Очень женская проза Виктория Беляева Перед вами – не просто рассказы. Перед вами – женские судьбы. Истории наших современниц – со всеми их (и нашими!) проблемами и удачами, сомнениями и надеждами на лучшее. Истории ЛЮБВИ – любви желанной и непростой, бесконечно разной – но всегда ПРЕКРАСНОЙ и удивительной.. Произведения Виктории Беляевой – это ОЧЕНЬ ЖЕНСКАЯ ПРОЗА. И каждая женщина найдет в этой книге что-то написанное о ней и для нее! Виктория Беляева Очень женская проза УДК 821.161.1 ББК 84 (2Рос=Рус)6-44 Б43 Серийное оформление и компьютерный дизайн Е.Н. Волченко В оформлении обложки использована работа, предоставленная агентством FOTObank. Подписано в печать с готовых диапозитивов 17.07.2002. Формат 84х108'/з2. Бумага типографская. Печать офсетная. Усл. печ. л. 15, 12. Тираж 10 100 экз. Заказ 1796. Беляева В.В. Б43 Очень женская проза: Сб. рассказов / В.В. Беляева. – М.: ООО «Издательство ACT», 2002. – 283, с. – (Русский романс). ISBN 5-17-014986-7 УДК 821.161.1 ББК 84 (2Рос=Рус)6-44 © В. Беляева, 2002 © ООО «Издательство ACT», 2002 ОЧЕНЬ ЖЕНСКАЯ ПРОЗА Виктория БЕЛЯЕВА Анонс ДЛЯ ЧЕГО ЖИВУТ Моя любовь к этому человеку Снились неспокойные сны. Кто-то обижал меня, отбирая нечто очень для меня важное. В узлы свивала тоска, находившая вдруг ночами, сознанием беспомощности и одиночества сводила с ума. Я плакала. По утрам не становилось легче. Ночные страхи сменялись на время однообразными хлопотами, заполняющими день. В моей грусти не было ничего светлого, ничего романтического. Бог знает, как я пережила ту зиму – молодая, уверенная в себе, абсолютно здоровая неврастеничка. Первый год университета ушел у меня на то, чтобы осознать размеры пропасти, отделяющей меня от мудрого пыльного мира подлинных знаний. Чем глубже зарывалась я в книги, чем дольше протирала штаны на жестких стульях читалки и скамьях лекционных залов, тем гуще становился в голове туман непонимания. Я завидовала своим однокурсникам, легко и бегло судившим о достоинствах и досадных промахах авторов, чьи имена вызывали во мне лишь смутный трепет. Как мне хотелось этого! Верить в пророка-диссидента, считать Толстого великим занудой, пищать от фильмов Бунюэля и глазурованных страстей Дали, любить «Одиссею» и не любить «Илиаду», сверяясь с учебниками, статьями, модными мнениями… На свое горе, мне слишком часто удавалось отделять чужие мысли от собственных. К концу третьего семестра я отчаялась, к концу четвертого – успокоилась и смирилась. Мир, расцвеченный некогда душераздирающими красками надежд, поблек, обмелел и ссохся. Все становилось на свои места. Отхлынувшая было скука, так мучившая меня в отрочестве, воскресла и перешла в наступление. Я жалела себя неустанно, дни проходили в размышлениях о причинах и следствиях моей тоски. Я зачитывалась сомнительными брошюрами по популярной психологии, с мрачным удовольствием отыскивая у себя признаки пограничных состояний. Ежедневность, неизменность происходящего удручала больше всего. День начинался на кухне, на кухне же и заканчивался – замкнутый круг, банальная окольцовочка. Утренний чай, который с детства по глупой привычке глотала еще в полусне, до умывания, лужица заварки на клеенке, давно насиженное место в щели между холодильником и столом. Добрый покой дома не грел, не радовал. Вечерами мать жарила рыбу – меня мутило от запаха. Катька презирала мясо, вредничала, зная главный материн пунктик – питание детей. И мать, озабоченная Катькиной прозрачностью, потакала ей. Я непривередлива в еде, но рыбные дни, длящиеся порой неделями, приводят меня в бешенство. Поэтому иногда я просто готовлю себе отдельно. Тогда мы с матерью толкаемся на кухне и шипим друг на друга, потому что трудно не шипеть, теснясь ежедневно на пяти квадратных метрах. А когда туда же тащится Катька, хвостом вьющаяся то за матерью, то за мной, в зависимости от того, кто меньше занят собственными мыслями, а следом и отец, который тоже не очень любит рыбу, а потому идет просить меня приготовить что-нибудь и на него тоже, – и вот, когда мы вчетвером оказываемся на кухне, наполненной паром, духотой и дымом отцовского «Беломора», мне уже не хочется есть. Мне хочется исчезнуть куда-нибудь далеко, чтобы Катька не хватала меня за подол, скользя по полу шерстяными пятками и изображая водные лыжи, чтобы отец не заглядывал через плечо в кастрюльку, чтобы не бубнила над ухом и не отпихивала от плиты мать. Да нет, я люблю свою семью. И уж тем более – Катьку. Мы очень мало похожи на родителей и очень сильно – друг на друга. Лицом, не характером. Катька – ласковая до подхалимства, Катька – щедрая и доверчивая. Может быть, в восемь лет и я была такой, не помню. Катька ходит в балетную школу, которая, по-моему, скоро ее доканает. Там у нее обнаружилось что-то вроде таланта, и теперь ее выматывают, бедняжку, полагая, что с того, кому много дано, больше должно спрашиваться. Редкий день она не ноет из-за этого. Я побывала раз на занятиях, по правде сказать, похожих больше на дрессировку – не хватало только хлыста в руке хореографа. Двадцать тонкоруких овечек послушно гнулись у никелированного станка, послушно подымали ножку и приседали. То и дело раздавались окрики и шлепки балетмейстера: «Пузо подбери! Держи спину! Не ходи за ногой!» Заметив наконец меня, добрая женщина умерила свои порывы, одергивания прекратились. «Гран-батман, девочки, ножку выворотней, хорошо, Катя, хорошо…» Катька тоже увидела меня, заулыбалась, подобралась. Сердце сжалось – я словно впервые разглядела свою малявочку, худую, крохотную, в огромном зеркальном зале. Когда она вернулась в раздевалку и я взяла ее за плечо, черное трико под моей рукой было совсем мокрым. Было почему-то ужасно жаль ее, хлопотливую, говорливую напоказ, гордую, что вот за ней пришла старшая сестра – такая взрослая и красивая. Катька считает меня красавицей, особенно вечерами, когда мы ложимся спать и я разгуливаю по комнате в длинной «принцесской» ночнушке, кружевами которой Катька положительно очарована. Она-то спит в детской пижаме с медвежатами, и мое ночное одеяние кажется ей роскошным. Впрочем, все, во что я одеваюсь, чем занимаюсь, что ем, – все для нее исполнено необычайной прелести и значительности. – Это Надькины книжки, – говорит она соседской Шурочке, благоговейно оглаживая книжный шкаф. – Твоя Алена столько бы не прочитала! Шурочка тоже пытается хвастаться старшей сестрой: – У Алены волосы такие кудрявые, как у Марианны по телику! – Нуда? – не верит Катька. – Она их, поди, на плойку крутит. Вот у Надьки волосы – это да! И платье такое пышное, ветер дунет, оно фр-р-р – и выше головы задирается! Катька вскидывает руки, показывая, как задирается платье. – А у Алены каблуки здоровые-здоровые, я вырасту, она мне их подарит! – Да у Надьки тоже здоровые, – на сдается Катька. – И бантики впереди. – Да ну, бантики… – Шурочка морщит нос. – У Алены знаешь какой маникюр? Ногти во какие, она даже делать ничего из-за них не может! – А у Надьки… – Сестренка задумывается, припоминая. – У Надьки тоже длинные. И на ногах длинные. Ну просто ужас, какие длинные, ну просто когти какие-то! Нет у меня ни когтей, ни платья, которое выше головы задирается, ни бантиков с каблуками. Но Катька и не думает врать – все, что кажется ей прекрасным, она связывает со мной, не задумываясь, похоже ли это на правду. И конечно же, обезьянничает, перенимая мои привычки, жесты, гримасы, заискивает перед моими друзьями, пытается листать книжки, оставленные на моем столе. Когда я на первом курсе с головой ушла в античную литературу, Катька поменяла имена всем своим куклам. Надолго семейным развлечением стала ее игра, подслушанная как-то отцом. «Знаешь что, Афродиточка, – подлизывалась бывшая Анютка к резиновой гэдээровской красавице. – Ты мне, пожалуйста, дай свой волшебный пояс, надо ненадолго отвлечь Зевса». – «Ну конечно, Гера, бери!» Античку у нас вела почтенная матрона с прической чахоточной интеллектуалки – короткий ежик на темени, выщипанная челка, височки – и нелепой фамилией – Бурмистрова. Она была скучна и занудна, она едва снисходила до нас, но отчего-то я к ней тянулась. Заразной оказалась ее любовь к давно погибшему разумному и прекрасному миру древних. Любовь, которую не в силах были затмить ни изысканное косноязычие, ни интеллектуальная хандра, ни презрение к «образованщицам» – так она нас называла. Наверное, единственная на всем курсе я не писала писем и не шепталась с соседями на ее лекциях, а сидела, подперев подбородок и не сводя с нее глаз. Впрочем, на нее это не производило никакого впечатления. Только раз, приподняв надменно очки, Бурмистрова нащупала меня взглядом – когда, выслушивая ее суховатый рассказ о вариантах перевода первой строки «Илиады», я разглядела в сухости речи сдержанную страсть и попросила прочесть начало главы на языке Гомера. «Да, разумеется», – ответила она удивленно. Фраза была прочтена, взгляд побродил в чудесных далях, остановился, потух, опустился, отыскал в плане лекции продолжение темы. Солнце скрылось. О Бурмистровой в универе говорили много. Говорили о какой-то давней трагедии, угнетавшей ее и по сей день. Следы ее были во всем – в преувеличенной элегантности, аристократичности ее костюмов, в ее сухости, независимости, брезгливости, в нежном внимании к собственному телу, сохранившему юную стройность. В ее сыне – болезненном некрасивом мальчике той породы, которую легко уважать и жалеть, но любить слишком трудно. Сын обучался в столицах какой-то экзотической специальности, какой в нашем универе и в помине не было. Был, по слухам, , необычайно одарен, во всяком случае, наверняка было известно о его первых статьях в зарубежном журнале для начинающих эйнштейнов. Мальчик этот остался Бурмистровой в качестве памятного сувенира от ушедшего мужа. Супруг преподавал прежде в нашем же университете, вел курсы, смежные с курсами жены, и слыл всеобщим любимцем. Студентки, не соблюдая очередности, влюблялись в красавца Бурмистрова, но, однако, ушел он ни к какой ни к студентке, а к женщине, согласно легенде, совершенно посторонней. Уйдя из семьи, он оставил университет, и дальнейшая его судьба осталась неизвестна. Зато известны были последствия этой драмы для Бурмистровой – она окончательно свихнулась на своей Греции. Выходили в свет ее статьи, посвященные древней литературе, говорили, что ее не прочь приютить не только университеты столицы, но и научные общества Запада, – однако же Бурмистрова оставалась с нами. Какие-то катаклизмы происходили в университете, что-то перемещалось, двигалось, ссорились кафедры, интриговали деканаты, преподаватели приходили и уходили, и только Бурмистрова оставалась неизменной – незыблемой твердыней, живой достопримечательностью, представителем касты жрецов, несущей тайну мудрости, недоступной двадцатилетним. Впрочем, никто из двадцатилетних и не пытался заниматься археологией этой тайны, с Бурмистровой мирились, как мирится окружение с чудаком, внушающим одновременно и смех, и уважение. Я частенько думала о ней, пытаясь представить ее жизнь вне университетских стен. Как знать, возможно, я просто завидовала этой женщине, обреченной на свободу. Стать синим чулком, чопорным, недоверчивым, погрязшим навеки в волшебной древности, – в конце концов, не лучший ли это выход из всех на свете положений? Я чувствовала странное родство с ней, странную связь, которую она все не желала заметить. Я видела в ее жизни смутное обещание собственного будущего, боясь и желая его. Дом наш стоит на самой окраине, бывшей когда-то деревней. Со временем город рос, протягивая бетонные и кирпичные щупальца, забирая в плен окрестные поселения. Я еще помню дни – жаркие, пронзительно солнечные дни своего детства, когда меня брали в березовую рощу за земляникой. Мне до сих пор снится пыльная утоптанная дорога через холм, жесткую траву которого щипали тощие белые козы, мимо полей, где мы дергали молодую морковку, тоненькую, с мой трехлетний мизинчик, обольстительно хрустящую на зубах землей и молочной сладостью. Снится роща, березы до облаков и огромная трава, скрывающая меня с головой; внезапно деревья расступались, разбегались кусты, и сотнями зеркальных осколков, слепя и играя солнцем, мчалась, огибая поляну, хлопотливая речка. Речку переходили вброд, я ехала на чьих-то плечах, замирая от страха. На том берегу, над вырубкой, стоял густой дух нагретой солнцем земляники. Ребята ползали в траве, а я, досыта наевшись, ложилась на спину и, отмахиваясь от мошкары, смотрела на облака, пока от солнца они не начинали казаться мне огненно-красными. Порой я засыпала там же, и меня попеременке несли домой на руках. И всю дорогу, и потом, дома уже, мелькали перед закрытыми глазами меж плывущими багровыми пятнами яркие ягоды в обрамлении листьев. И бесконечно повторялся чудесный миг распахнувшейся вдруг поляны, встречи со сверканием воды. Теперь в истоках речки по-хозяйски осел завод, и с огромного холма, где и по сей день пасутся козы, видны рассыпанные в низине кубики заводских строений, рельсы железной дороги, по которой снуют игрушечные товарные составы. От завода отросла и уставилась в небо чета кирпичных труб, смердящих и распускающих черный студень смога. Безымянная речка превратилась в грязный ручей и назвалась Вонючкой, роща наполовину вырублена, наполовину зачахла. Нет больше душистой поляны – только сны. Завод, отнявший у нас речку, рощу и землянику, дал работу тем, кого уже не кормила земля. Отец пошел туда шофером, в нашей семье, и прежде не бедствовавшей, завелись живые деньги с отцовского калыма. Перестроили дом. Он получился большой, основательный. Садик за изящным штакетником, огород на задворках, курятник, сарайчики, парники. По двору без привязи носится кудлатая Бимка, служащая входным звонком – кусать она не умеет, но оповещает о гостях исправно. На калитке вывеска – «Участок образцового содержания», материна заслуга. В прошлом году к нам даже притащили съемочную группу из Голландии – показать, как живут простые русские люди, – и мать потчевала их ранней молодой картошкой, грунтовыми огурчиками, последней клубникой. Гости восторженно лопотали что-то, кормили Катьку конфетами, а переводчик, польстившись на предложение отца, напробовался до беспамятства домашней наливки. У нас своя – пополам с Катькой – комната, у нас веранда, что летними вечерами так яростно осаждается комарьем, и гамак под старой черемухой, и две рябины, посаженные в честь рождения детей: Надежда и гладкая, гибкая, юная Екатерина, – и сирень под нашим окном, и крыжовник под окном родительской спальни, и грандиозные закаты в окне чердачном, куда Катька зазывает меня «побояться вместе». И Катькины кролики. Толстую белую крольчиху с розовыми ушами мать купила на деликатесы к празднику. Катька, не ведая об истинном назначении животного, назвала ее Тетушкой и принялась тискать. И разрыдалась, узнав нечаянно о том, что ожидает завтрашним утром бедную крольчиху. Она плакала так долго и так вдохновенно, что отец не выдержал, ушел к соседу. Мать, устав разъяснять ей горькую правду жизни, бросила с сердцем: «По матери бы так не убивалась!» – отчего Катькин рев перерос в истерику. Кур на нашем дворе рубили регулярно, но, Боже упаси, не при детях. Да и куры-то примелькались, как мусор, их было много, они не давались в руки, были далекие и неинтересные. А Тетушка – толстая, глупая, с распластанными по спине ушами, пунцовыми на просвет, – Тетушка была такой единственной, такой чудесной крольчихой! «Надька, ты глянь, она меховая, как Бимка, а сердце – как у человека, только часто-часто стучит – от страха, да?» Отец пришел от соседа поддатый, когда мы уже ложились спать, и Катька топталась по койке, расправляя одеяло, – скорбная, суровая, никого не простившая. Отец сгреб ее и прямо в пижаме вынес на двор. У крыльца стояла принесенная от соседа кроличья клетка – Катькина Тетушка оставалась с нами. Катька после всего пережитого не могла уснуть, ворочалась, вздыхала, как старушка. Под утро она залезла в мою постель. – Надь, там гроза такая, мне страшно… Действительно, полыхало вдалеке, шумел ветер. Дождя не было. – Это не гроза, Катюха, это зарницы, далеко-далеко. Иди ложись. Но она прижалась ко мне и зашептала на ухо: – Добрый у нас папа, да, Надь? Мама на него ругалась, что он пьяный пришел, я слышала… Тетушка у нас сегда жить будет? Она так говорила – «сегда». – Всегда, Катюха, до самой смерти. Катька задумалась. – А до смерти – это долго? Это сколько? А потом что будет? – Не знаю, Кать. Кролики, они меньше людей живут. – Ну а потом что? – А потом умирают. – Почему? – Так положено. И кроликам, и людям. Катька снова задумалась. – А что с ними потом становится? – Ничего. Просто приходит день, а человека нет. – Совсем нет? А если кролик? – И с кроликом также. – Надюшечка, – Катька схватила меня за руку, и при свете вспыхнувшей зарницы я увидела, что она плачет, – пойдем скорее посмотрим, вдруг Тетушки уже нет? – Да что ты, Кать, она же молодая еще, здоровая, ей рано! – А как я узнаю, когда поздно будет? Я вот ее люблю, люблю, а потом встану утром… А если мама? Или ты? Катька зарыдала. Я гладила ее по волосам, потом села и взяла на колени. – Нет, Катюха, когда человека любят, он долго живет. И кролики тоже. Катька скоро уснула у меня на руках. Я переложила ее в кровать. Убрала волосы с липкого от слез лица, укрыла. А потом долго сидела в постели, подобрав ноги, и думала о Катьке, о матери, о любви. Тетушка живет у нас до сих пор. Обрела пару, энергично размножается, и нам приходится только успевать заготавливать корм для ее семейства, принимать приплод и продавать пуховых крольчат. Их дальнейшая судьба Катьку не интересует. Закончился второй курс. Летние каникулы не сулили ничего приятного – огород, парники, рынок, где мы торговали ягодой и куда мать все чаще отправляла меня одну: «У тебя лучше идет!» У меня действительно покупали лучше, хотя я и не горланила, как мать, про «ароматную клубничку», а молча стояла за прилавком и, не подымая глаз, отвешивала, подавала, считала. Руки у меня были красными от ягод, точно в крови, и деньги, которые я брала, тоже становились красными. Ягоды мы возили на Центральный рынок – покупателей там было побольше, да и цены повыше. Я приезжала туда спозаранку, толком еще не проснувшись, ненакрашенная, заплетя волосы простоватой косичкой. Как-то раз, в самом начале июля, когда клубника уже отходила и народ не набрасывался на меня, как прежде, я уныло сидела за прилавком с оставшимися килограммами на руках. Лето выдалось сухим, жарким, солнце пекло сквозь стеклянную крышу, липли мухи, нечем было дышать. Я соображала, не сдать ли мне остатки оптом какой-нибудь матерой старухе, которой все равно, сколько еще просидеть в этом пекле, одетой в теплую кофту и пуховым платком спасая поясницу от неведомых сквозняков. – Почем клубничка? – поинтересовался мужчина. Я встрепенулась. Стоп. Что бы я ни говорила дальше, все покажется банальным. «Ты лишь вошел, я вмиг узнала, вся обомлела, запылала и в мыслях молвила – вот он…» Ах, эти странные предчувствия, роковые встречи, узнавания! Ах, эти электрические разряды, там и сям вспыхивающие в романах между героями на стыках взглядов и чувств! Но ведь, елочки точеные, ведь именно так все и было – узнала и почуяла сразу – на запах, что ли? – почуяла, что мое, и кровь прилила к голове, и грудь стеснилась – все как полагается. Оживший фоторобот девичьих грез подбоченившись стоял у прилавка и улыбался мне. Я назвала цену, подумала, сказала: «Уступлю». Он все продолжал улыбаться. – У вас лицо бледное и в красных пятнах. По-моему, вы напробовались до дурноты. Я достала зеркальце. Так и есть – клубничный сок размазан по щеке. Стерла его поспешно скомканным платочком и довольно грубо поинтересовалась, будет ли он брать. Он брал. Взял килограмм и пошел прочь. Ближайшей бабушке я сторговала остатки, вполглаза наблюдая, как в соседнем ряду он выбирал яблоки. Собрала вещи, пошла в служебное помещение умыться и подкраситься. Торопилась, и тушь, не успевая высохнуть, оставляла черные точки на веках. Их приходилось стирать. Выйдя в зал, я не нашла его, потопталась чуть-чуть, оглядываясь, и тихонько пошла к выходу. Он стоял на ступеньках и грыз орех, и улыбался мне, и глаза у него на свету были золотые. В сущности, престарелый ковбой – матерый, добротный, джинсовый. Красивый мужик, хорошо за сорок, с очевидным запасом красивых слов, с предсказуемо красивой женой, приличной работой и взрослыми детьми. В сущности, все очень и очень банально. Но мне было все равно. И когда он протянул руку за сумкой, больно бившей меня по ногам, я не стала сопротивляться. Жара и усталость довели меня до полубредового состояния. Я двигалась как во сне, улыбалась и молчала. Мысль о возвращении в битком набитом автобусе, среди спрессованных потных тел, отвратных запахов, грубых локтей и бесстыдных глаз, о трех пересадках и почти километровой прогулке пешочком до дома – эта мысль как-то не приходила мне в голову. Его «жигуленок» ждал на стоянке. Я тронула замазанный мастикой капот. – Авария? – Было дело. Автобус впереди тормознул перед самым носом. Зима, туман, у него выхлоп – ни черта не видно. Садитесь! Имя его не было редким, но это было единственное имя, которое я сама дала бы ему. – Ужасно люблю клубнику. Только не с молоком, это, по-моему, извращение, а? Я тоже не люблю с молоком. И Катька не любит. Окна в машине были открыты, ветер раскосматил мои волосы, я обмякла, расплылась по сиденью. Он поставил кассету – восхитительный вальс нес нас по проспекту, мимо Дворца культуры, мимо домов и деревьев, млеющих в жаре. – А вы не боитесь? – спросил он лукаво. – С незнакомым мужчиной, в машине… Еще завезу куда-нибудь… Я только рукой махнула. Он засмеялся. Было спокойно и весело, и лихорадило сквозь этот покой, что-то дрожало внутри, какая-то струнка. Был разговор, приличный для людей, случайно встретившихся и расстающихся через четверть часа без сожалений и обещаний, ленивый обмен мнениями о жаре, о нравах базара, о городских новостях. И была червоточинка, саднящая двусмысленность в этом приличии, ибо ясно было, что сожаления будут, что обещаний хочется – позвонить, встретиться, не разбегаться в разные стороны, не прикидываться чужими. На прощание он протянул мне яблоко, большое, теплое, пахнущее машиной. Я ждала, что он попросит разрешения заехать, но он ни о чем не спросил, просто сказал: – Мы еще встретимся. До скорого! Мать с крыльца наблюдала за нами. Когда «жигуль» скрылся за поворотом, она полюбопытствовала: – И сколько ты ему отдала, миллионерша? – Нисколько. Это папа моей однокурсницы. Я страшно хочу есть. Из дома вылетела Катька и затараторила: – Надька, у нас ворона цыпленочка унесла, папа им сделал домик из сетки, они там теперь сегда жить будут, побежали скорей!.. И мы пошли смотреть цыплячий домик. Неделю я протомилась в ожидании. Прислушивалась к урчанию редких машин в переулке, на рынке вела себя откровенной дурочкой, вздрагивая каждый раз, когда кто-то казался мне похожим на Сергея. Он появился лишь в воскресенье к концу дня. Закивал, заулыбался издали, терпеливо ждал, пока я соберу пустые лоточки, весы, отмою руки. Забрал сумку, и мы пошли к машине. В этот раз он показался старше и мужественнее, что ли. Ему очень шел загар. – На югах жарились? – завистливо спросила я. – На даче, какие там юга. И я заметила, что он тоже рад этой встрече. Сергей предложил съездить на озеро. Я колебалась: с одной стороны, меня ждали дома, с другой – очень хотелось искупаться. И не зря же так мягко и восхитительно толкнулось вдруг сердце, нельзя было упускать этот день. Сергей остановился в отдалении, чтобы не вызывать лишних вопросов у матери. Я поковыляла к дому, стараясь по возможности выглядеть усталой, однако мать встретила меня подозрительным взглядом. – Чего сияешь? – День удачный. Все продала. – На то и воскресенье. Есть будешь? В доме шла стирка. Пол в сенцах был залит водой, зверем гудела машина. – Возьму бутербродов. Я ненадолго. Встретила ребят с курса, едем на озеро. – На ночь глядя? – Ничего не на ночь, – кричала я уже с кухни, нарезая колбасу. – А где Катька-то? – Дома она, дома. Получила как следует, вот и сидит дуется. Да ты пока до озера того доберешься, темно будет. А оттуда как? – Если что, у Лариски заночую, – нашлась я. – Она на той стороне живет. Что мне теперь, с этим базаром, все лето дома торчать? Катька сидела у окна с книжкой и смотрела сиротой. Я прикрыла за собой дверь. – За что влетело-то? Она страдальчески свела брови. – Посуду не помыла. Да я, блин, вымыла бы потом, а мама даже слушать не стала – ка-а-ак даст! – Ну и сделала бы сразу. – Я рылась в шкафу. – Ага, сразу… По телику мультики, а она говорит… Ты что ищешь? Ты куда? – В гости. – Ага, в гости… А купальник зачем? Ты на озеро? Надь, я с тобой хочу, Надь, возьми! – Отстань! У Катьки сразу выпятились губы и слезы брызнули, как у рыжего клоуна – фонтанчиками. – Поной еще у меня! – рявкнула я и хлопнула дверью. – Надь, – кричала мать вдогонку, – ты правда заночуй лучше у Лариски, не езди поздно-то… – Хорошо, хорошо… Выйдя из дома, я обомлела. В конце проулка у машины стоял Сергей и курил. Рядом стоял и курил отец, с видом знатока оглядывая «жигуленок», – стоило отцу принять хоть стопочку, он становился невероятно общительным. – Па! – издали закричала я и замахала руками. – Па, иди сюда! Но отец только радостно замахал в ответ. Делать было нечего, я подошла. – Тебя мама зовет, иди домой. – Это ваша дочь? – вежливо спросил Сергей. – Старшая моя, Надежда. Моя надежда! – гордо объявил отец и прижал к себе. От него действительно пахло спиртным. Сергей, умница, понимающе кивнул. – Очень приятно. Дядя Сережа. Я тоже кивнула и, спровадив наконец отца, потрусила на остановку. По дороге меня подобрал Сергей. – Конспираторша… – Он мягко улыбнулся. – А ведь мы с вашим отцом, наверное, ровесники. Мне бы никогда не пришло в голову сравнивать Сергея с отцом. Отец – он совсем другой. Он домашний, усталый, он пахнет потом, бензином и «Беломором». От Сергея веяло хорошим одеколоном, в кармане рубашки торчала пачка «Мальборо» – «Veni. Vidi. Vici». И машину он вел по-другому – руки легко лежали на руле. Отец, несмотря на многолетний опыт, за рулем собирался в комок, нервничал, баранку ворочал так, словно сдвигал с места мельничный жернов. Мы помолчали немного. – А вы расстроены, Надя, – заметил Сергей. – Дома нехорошо вышло. Обидела сестру. – Я вспомнила Катькины фонтанчики и вздохнула: – Ее и так наказали, а тут еще я… Он сбавил скорость. – Если нет настроения, я могу отвезти вас обратно. Решайте. – Ну вот еще, – встряхнулась я. – В кои веки из дома выбралась. Нет уж, едем на озеро! Пока добрались, действительно стало смеркаться. Отдыхающие схлынули, осталось только несколько романтически настроенных парочек. Однако Сергей свернул мимо пляжа, по грунтовой дороге, скрытой от берега почти настоящими дикими зарослями. Я взволновалась. – Надя, – поглядел он укоризненно. – Я был уверен, что вы ничего не боитесь. Не разрушайте образ! Дорога петляла и вела все дальше от берега. – Незачем месить грязь на пляже, – объяснил Сергей. – Это, слава Богу, не единственный водоем. И действительно, еще раз круто свернув вправо, машина с ревом преодолела пригорок и оказалась перед узкой отмелью, поросшей камышом. За ней в темной густой воде потухало солнце. – Сказка! Мы сбежали по крутой, едва приметной тропинке. Я разулась. Земля холодила ноги, но вода была теплой. – Не ходите сюда! – Я подосадовала, что не догадалась надеть купальник дома. Можно было бы ненавязчиво и соблазнительно раздеться у него на глазах, а не прятаться по колючим кустам, путаясь в застежках и завязках. – Я не предупредил, там глубоко. Вы плавать-то умеете? – кричал Сергей, но я уже плыла, постанывая от удовольствия. Вода, парная сверху, внизу оказалась холодноватой. – А ближе к середине – холодный ключ. Судорог не боитесь? Стоя на берегу, он пробовал ногой воду. Даже в наступающих сумерках было видно, какой он смуглый. Ничего себе фигурка. – Я-то не боюсь. А вы? – А я боюсь только русалок, но их тут нет. Во всяком случае, не было до нашего появления. Он шумно нырнул и, фыркая, брызгаясь, стал сильно и резко выгребать в мою сторону. – Будете умницей, я покажу вам, где растут кувшинки. Но я уже увидела их. Мы подплыли к невысокому обрыву, с которого, почти параллельно воде, склонялись деревья, и остановились передохнуть, ухватившись за ветви. Бурый листок, плававший в воде, прилип к моему плечу, Сергей осторожно снял его. Кувшинки уже закрылись на ночь и стали похожи на пузатые шкатулочки. – Или на фонарики, – добавил Сергей. Мы все равно нарвали их – какая разница, утром все равно раскроются, если не завянут, конечно. Его мокрые волосы торчали колючками, как у ежа. Мы вылезли, и он расстелил на траве покрывало, подал полотенце. – Я сорвал его с ветки. Холодно? – Нет. – А губы синие. – И у вас синие… Он пристально посмотрел и улыбнулся. – Вытирайтесь. И завернитесь поплотнее – сейчас налетят комары, на вашу-то блистательную наготу. Комары не медлили. Двух я уже прихлопнула, остальные тянули под ухом песню, похожую на зубную боль. Он принес бутылку теплого лимонада, помидоры, яблоки, я распаковала пакет с бутербродами. – Почему это после воды так хочется есть? – Видите ли, Надюша, – он травинкой согнал с моей ноги крылатую тварь, – жил когда-то такой чудак, Анаксимандр. Так вот он считал, что люди жили сначала внутри рыб и только потом вышли на сушу. А рыбы очень прожорливы. Больше всего в греческой философии мне нравились именно эти рыбы. – Где вы работаете, Сергей? – Литератор в пединституте. Учу маленьких глупых девочек. Но, Бог мой, какая нежная у вас шея… Две тоненькие линии, как на старинных парсунках. – Наверное, рано состарюсь. Мне было необыкновенно хорошо с ним. Впервые мне не хотелось спорить, острить, что-то из себя строить – я просто сидела и слушала. – Однако уже темно. Ваши родители будут волноваться. Я замялась. Говорить, что я надула мать, было неловко. По дороге мы разговаривали тихо, словно нехотя, беседа вспыхивала и угасала. Я слушала его рассказы о студентках и посмеивалась – получалось сборище маленьких идиоток. Это немного задело меня, и я ничего не сказала ему о своем универе. Пусть считает меня деревенской тетехой с рынка, мне все равно. Я слушала, и у меня было ощущение, что я лежу в тихом и теплом укрытии, в ладонях, наполненных пухом, цветами, теплой водой, в ладонях, убаюкивающих меня, усыпляющих… – Ты чего? – всполошилась мать. – Ты же хотела у Лариски… – Бимкиного лая она не слышала, ее разбудили мои шаги. – Случилось что? – Ничего не случилось. Спи. Я набрала в миску воды, опустила туда кувшинки. Катька спала, обхватив руками подушку. Обычно рядом с ней лежала плюшевая корова, нелепое животное розового цвета, всю ночь глядящее в потолок недоумевающими глазами, – мой подарок. Сейчас корова была изгнана на стул, значит, Катька крепко обиделась. Я минуту постояла над ней, поцеловала в теплую сонную щеку и легла. И в короткое мгновение между жизнью и сном подумала, что любовь не иссушает и не ранит. Любовь – это тишина и тепло, это ладони, полные нежности, которые качают тебя. С тех пор мы виделись ежедневно. Сергей заезжал за мной, отвозил. Иногда по дороге мы заглядывали в кофейню, где хмурая девушка вытирала для нас столик и приносила кофе с пирожными. Мы проводили там около часа за разговорами – точнее, говорил Сергей, я лишь почтительно слушала. Он рассказывал мне о книгах, о театре, который я ненавидела, но с которым скоро смирилась, – Сергей был театралом. Он говорил о музыке, о стихах, о древних франках и кельтах, об альбигойцах и истории города. Он говорил о вещах, знакомых мне, но собственное его обаяние облекало эти вещи дымкой новизны и таинственности. При этом он почти ничего не рассказывал о себе. Обрывки его биографии, выловленные из случайных фраз, не складывались в картинку, не хватало чего-то важного. Впрочем, я платила ему тем же. Сергею явно нравилась эта история о барышне-крестьянке, базарной торговке, девочке с окраины, что я ему наплела. Собственно, я не врала ему – просто тоже чего-то недоговаривала. О том, как страшно и гулко колотится сердце, когда поздно вечером сквозь огни машина летит по бесконечно длинному проспекту, о том, как, повинуясь взмывающей вдруг мелодии, закипают слезы и к горлу подкатывает комок боли и тоски – тоски по несбыточному, по другой жизни, где огни и музыка, цель и смысл, где люди мудры и красивы, где берегут друг друга, где душу лечат любовью и одиночеством и где никогда не будет места для девочки с окраины, базарной торговки. Он со вкусом вел свою роль наставника и вдохновителя. Трогательная история в тургеневских тонах. «Откуда вы это знаете?» – спрашивал он иногда с подозрением, и я ссылалась на его же предыдущие рассказы. Он восхищался моей памятью и понятливостью, все это было очень забавно. «Читать вам надо, прелесть моя, читать как можно больше. И – шли бы вы учиться, в самом деле!» Я соглашалась, вздыхала, сетовала на несовершенство жизни, увлекшись, переигрывала и начинала сыпать всякими «давеча» и «намедни». Сергей, впрочем, перегибов не замечал – явись я на очередную с ним встречу в драных лапотках и платочке, он не заподозрил бы подвоха. Все это не было ложью, не было игрой. Это была старинная романтика, свидание масок, за которыми следовало угадать лицо. Мы по-прежнему оставались на вы. Мне нравились его церемонные, чуточку старомодные ухаживания. Он словно боялся меня спугнуть, ходил кругами, я чувствовала, как с каждым днем круги становятся все уже. В каждом жесте и в каждом его поступке чувствовалась порода, неведомый мир, влекущий меня давно, безнадежно. Он не был похож ни на одного мужчину, какого я знала прежде. Во всех истерических влюбленностях, какие случались со мной, было что-то неестественное – легкий холодок, трезвый, рассудочный взгляд на человека, казавшегося любимым. Не так, не так полагалось бы юной деве терзаться любовью, надо бы – искренней, простодушней, доверчивей… Не выходило. Расставаясь, я не испытывала разочарований – с самого начала слишком хорошо было видно, чем все кончится. О Сергее я знала одно – он мог оказаться подлецом, лжецом, бабником, негодяем, но не мог быть жалким и слабым. Он опекал меня. Я его любила. Вот уж действительно, разверзлись хляби небесные! Когда Сергей забирал меня с рынка, начало стремительно темнеть, тяжкие тучи мчались с запада, грохотало сначала в отдалении, потом все ближе. Ветер вмиг сорвал с тротуаров людей, они заметались, ища укрытия. Едва мы сели в машину, как хлынул дождь – потоком, потопом, стеной. Улица превратилась в реку, из водостоков хлестала вода. Вспыхнуло все вокруг и громыхнуло так, что у меня заложило уши, – гроза была прямо над нами. Я не боюсь гроз, но в этот момент меня обуял какой-то суеверный, мистический ужас. Я ожидала немедленных огненных стрел – прямо на меня, на нас, на эту машину. – Если можно, пожалуйста, переждем где-нибудь! Он припарковался у какой-то забегаловки, и, вмиг промокнув до нитки, мы спаслись в ее душном укрытии. Это была котлетная. Нестерпимые запахи порченого мяса, жаренного бог знает на чем, не могли отпугнуть людей, врасплох застигнутых дождем. Люди толпились у входа и роптали, глядя сквозь стеклянные двери на происходящее. Мы прошли внутрь и сели на широкий подоконник. Сергей вернулся с двумя стаканами сока и бокалом вина. – Разводят до неузнаваемости. – Он осторожно поставил все у окна. – Боюсь, все остальное здесь просто несъедобно. Какая вы бледная, Надя… Вам страшно? Выпейте, полегчает. Надо же, страсти какие… Он покачал головой, глядя на ливень. – Пейте, пейте. Вино снимает усталость, гонит страх, придает бодрости… «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Так Постумия велела, председательница оргий…» – «Ты же прочь, речная влага. И струей, вину враждебной, строгих постников довольствуй: чистый нам любезен Бахус!» Я засмеялась, довольная произведенным эффектом. – Та-ак, – протянул Сергей. – Мы стали читать Катулла? И даже учим его наизусть? – И Катулла, и Пушкина, и всех остальных… Я это учила год назад, к экзамену. Просто я полюбила преподавательницу антички. А она любит Катулла. Она вообще любит греков, всех сразу. Она на них помешана. Сергей молчал, разглядывая стакан. И я зачем-то стала рассказывать ему о Бурмистровой. – Интеллектуальная хандра? – Он прищурился. – Забавно сказано. А что, милая девочка, вот пройдут годы, и вы тоже станете ученой дамой, станете, станете, никуда не денетесь… И та же болезнь скрутит вас… Скука, университетская пыль, студенты, у которых в голове только любовь да грядущие подвиги. А ты никому не нужна. – Ну нет, – отреклась я и добавила вдруг запальчиво: – Я никогда не стану ученой дамой. Я буду писать. Литература для меня не архив – жизнь. Я не хочу судить о том, что сделали другие, я сама хочу делать. Сергей усмехнулся. – Не буду спорить. Но знаете, Надя, ваша Бурмистрова когда-то наверняка мечтала о том же. И если не о славе, то хотя бы о признании. У нее ведь кое-что выходило в свет, имело отклики – я, видите ли, немного в курсе. Была такая тоненькая девочка, независимая, умненькая, гордая, почти диссидентка. – Он усмехнулся снова. – Ее талант признавали, пророчили будущее. Но что-то не сложилось. Главное, Надя, самому вовремя понять, на что ты годишься, на что можешь замахиваться. Задор молодости, когда все по плечу, – это прекрасно, но это должно пройти. И очень печально, когда жизнь не то чтобы закончилась, но достигла своего апогея, и надо бы оглянуться, кое-что осознать, а человек все еще смотрит вперед и думает, что впереди – вечность. А там край, конец, тупик, а позади – только надежды на будущее… Я подавленно молчала. Дождь не кончился, но приутих, шлепал по оцинкованному карнизу. О ком он говорил – о Бурмистровой, о себе? Мы ехали молча, он хмуро смотрел на дорогу. Нет, не такие планы были у меня на этот вечер. – До скорого, Надя. Машина рванулась, дала задний ход и исчезла за поворотом. Я ждала, что он вернется, дождь все шел, вспенивая лужи, я хотела, чтобы он вернулся. Я ждала его весь август, но он так и не приехал. Первое сентября – множество новостей и сплетен. Уехала Бурмистрова, хотя нам обещали, что она будет вести у нас зарубежную литературу. Зато появился ее легендарный муж – как раз на ту же ставку. Кто-то уже видел его – импозантный мужик в шикарном костюме. Это взбесило меня. Это было подло, нечестно. Вспомнились слова Сергея: «Скука, университетская пыль… А ты никому не нужна». Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо: – Ну вот, Надя, и встретились. Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет. Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру. Для чего живут Памяти моей сестры Сашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней. Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид. Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду. – Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то? Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво: – Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать. – Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло. На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность. Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами. У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении. – Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь… Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала. – Я любил ее, – сказал Сергей. «Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке: – Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи. Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего. Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед. Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь». Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания. Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь. Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам. Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь. Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался: – Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а? – Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей. Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке. – Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва? В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло. После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац. На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами. «И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру. Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды. Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила. Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку. «Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку». – Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья. – Ты тоже. Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло. – Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки. Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами. – Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно? На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами. – Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой. – О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком. Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем. Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине. – Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы. Я пожала плечами, криво усмехнувшись. – А я по тебе скучаю… Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол. – Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня? – Да. – Запиши, а то забудешь. Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала. Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами. – Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу. Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы. – Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком. Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел. Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение. – А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда! Я подошла. Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды. Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой… Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых. После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства. – На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно… Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет. – Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно. Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами. – Я ее люблю. Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы… «Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…» «Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое». «Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет». «Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу». «Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно». «Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…» Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка. Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд. – Какая ты, Катька, красивая… Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом… – Видишь, как мы похожи? Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет. «Песнь моя, лети с мольбою…» Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей. За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни… И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке. Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли. Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза. Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить. Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел. В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь. Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет. Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль. Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было. Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах. Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года. У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом. Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель. Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом. Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо. Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине. – И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец. – По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я. – Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо. Папе нравилось временами играть профессора Преображенского. – Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать. – Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника… – Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным. Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью. – Ну и дура, – спокойно сказал отец. Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе. – Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца. – Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал. Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала. Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов. Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен. Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом. В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко. – И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю… Я зашла на кухню. – Мы идем в гости? Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться. Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых». Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная. – Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли? – Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал. – Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу! – Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке! – Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь. Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке. В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках. – Егор? – Отец неуверенно протянул ему руку. Тот пожал ее, натянуто улыбаясь. – Егор. Александра, – представил нас друг другу отец. Мы сели. Молча. Отец смотрел в стол, Егор на отца – недоверчиво, настороженно, но с интересом. – Я удивляюсь, как вы меня нашли, – сказал наконец Егор. – По этому телефону – почти без шансов! – У него был очень легкий смешной акцент. – Давай на ты, – попросил отец. Они снова примолкли. Егор налил мне минералки в тонкостенный бокал. Минералка зашипела, лопались на поверхности пузырьки. Мне сунули меню – но «фрикасе», «фондю» и «пралине» ни о чем мне не говорили, и я передала кожей обтянутую папочку Егору. Вошел официант. Егор быстро что-то ему сказал, тот покивал понимающе и удалился. – Жарко, – заметил Егор, глядя мне в глаза. Взгляд у него был настойчивый и неприятный. – Ты не любишь жару? – Не люблю. Оттого ль, что я с Севера, что ли? – улыбнулась я. – Значит, ты любишь стихи, – констатировал Егор серьезно. – Я тоже. Но я редко их читаю. Я вообще редко читаю – мало времени. Много работы. А когда-то даже пытался писать сам. Правда, давно и недолго. – Папа говорил, вы ученый. – Приходилось поддерживать разговор, потому что отец упорно молчал, это становилось уже неприличным. – Вы, кажется, занимаетесь электронной связью? – Да. Цифровые коммуникации, новые технологии… Это такой параллельный мир. Будущее в настоящем, – ответил Егор заученным тоном. – Что с тобой было после аспирантуры? – все-таки подал отец голос. – Я потерял тебя из виду… После аспирантуры была медленная научная карьера и нищенская зарплата к ней. Потом совместная работа с американцами над созданием сверхточной медицинской аппаратуры. Потом совместная работа с американцами над созданием локальных систем связи. Новые технологии. Шикарные возможности. Потом умерла его мать, и он уехал в Штаты. Это было семь лет назад. – Да, я знаю, – сказал отец. Я разглядывала драгоценную сервировку стола, нежным шелком затянутые стены, панели темного дерева, оливковые портьеры, не скрывающие окон, за которыми млел в жаре тихий московский переулок. Егор повесил на спинку стула пиджак и остался в рубашке. Он был мало похож на большого ученого – скорее на государственного чиновника. Он удивительно подходил к этой комнате, и что-то общее было с роскошной обстановкой кабинета в дорогой оправе его очков, в манере держаться, в некрасивом лице со смешанным выражением усталости, тоски и раздражения. Другой человек из другого мира. Американец Егор. Я заметила, как поблек на его фоне отец, потерял весь лоск, постарел, скукожился – и не попал в тон своим сизым костюмом, и модный галстук его смотрелся нелепо. Что за дела у них могли быть? – У тебя есть семья? – спросил отец. Егор был женат на эмигрантке с Украины. Он сказал так: «У меня жена – хохол». Дочери Анастасии пять лет. – А до этого был скоропалительный студенческий брак, – продолжал он. – Да ты и сам знаешь: женился не раздумывая, потому что девушка моей мечты ждала от меня ребенка. Она так и не закончила институт. Мы развелись В сущности, мы были совершенно чужими людьми. Сыну шестнадцать. Видимся с ним редко, когда я бываю в Москве… Знакомая история, да? – Значит, это он мне отвечал по телефону? – спросил отец. – Как его зовут? Егор усмехнулся: – Ты будешь смеяться, но зовут его Сергеем. Хороший парень. Отец отодвинул тарелку, встал, подошел к окну, закурил. Они молчали несколько минут, тихо гудел кондиционер. Пришел официант, принес горячее в серебряных кастрюльках. Или в мельхиоровых. – Я тебе одну вещь скажу. – Егор встал и пошел по периметру комнаты. – Когда мы с тобой виделись в последний раз, помнишь? Ты мне втолковывал, что такое в жизни бывает, и вообще… И ты курил, помнишь? Лето было, мы сидели во дворе… Ты докурил, бросил бычок и ушел. Все. Навсегда. А я его подобрал, этот окурок, и в карман спрятал. И носил его там, пока он в труху не стерся. Потому что это был твой окурок! Я никак понять не мог – почему? – продолжал он. – При чем здесь я-то? Я-то в чем виноват? – Он упал в кресло. – А теперь мне почти сорок и тебе шестьдесят два, у нас дети ровесники. И мне нечего тебе сказать, потому что я стал таким же. Он снял очки и принялся вытирать их большим белым платком. Я молчала. Отец молчал тоже, отвернувшись к окну. – Он сказал тебе, что я ученый? – Егор надел очки и повернулся ко мне. – Насколько я понимаю, о том, что я твой брат, он тебе не сказал? Мне никто никогда не говорил ни о каком брате. Я знала, что отец был женат дважды до того, как женился на моей матери. Но я понятия не имела о том, что на другом краю света у меня может быть брат – очкастый, старый, чужой. Это было похоже на сцену из мексиканского сериала. – Извини, – сказал Егор тихо. – Я столько лет мечтал о том, как мы встретимся. . Мечтал, чтобы ты узнал о моих успехах… Страшно не хотел повторять твоих ошибок. Мама говорила, у тебя было огромное будущее, но ты сам его загубил. Я дал себе слово, что у меня все будет по-другому. И когда я разводился, мать ходила к моей жене плакать и просить, чтобы она позволила мне видеться с Сережкой. Мать ведь сильно раскаивалась потом, что запретила тебе со мной встречаться, не хотела, чтобы я тоже отвык от своего сына… Но это, наверное, единственное, в чем я тебя не повторил. – Да нет. – Отец осторожно умял окурок в серебряной пепельнице. – Ты делаешь свое дело – а это-, похоже, самое главное для мужчины. Вот у меня сейчас ничего не осталось. Кроме вас. Я все мечтал что-то сделать, что-то большое и важное, – и не сделал ничего. Я любил сначала одну, потом другую, потом третью – и ни одну из них не сумел уберечь, ни одну не сделал счастливой… И оказалось, что вот они, двое моих детей – и это все, и ничего больше я после себя не оставлю… Совсем недавно мне Сашка сказала: «Ты считаешь себя порядочным потому, что не можешь считать сильным». И она права, представляешь, права! Я могу послать к черту все свое образование, все свои амбиции и нереализованные планы, потому что ни с ними, ни без них ничего не стою, Егор, ничего! Я боюсь жизни, которая творится вокруг, я боюсь признаться себе, что дело не в том, сколько вокруг подонков и бесчестных людей, а в том, что это я, отдельно взятый старый дурак, попросту бездарно просрал свою жизнь! Ведь были у меня какие-то свои мысли, свои идеи – за шестьдесят лет я не нашел времени написать что-нибудь стоящее, все пропало в бесплодных разговорах… У меня было важное, серьезное дело – я учил молодь, открывал им двери в мир знаний, будь они неладны, эти двери!.. И это я бросил, как только стало трудно. Я пытался заработать, чтобы обеспечить хотя бы Сашкино будущее, не получилось ничего. Ничего не смог, даже вас не смог вырастить. Никаких результатов, никаких следов, как будто меня вообще не было… – Отец помолчал, собираясь с мыслями. – И я решил сделать хоть что-нибудь действительно нужное. Пусть маленькое, но нужное. Для этого разыскал тебя и привез сюда Сашку. Я хочу, чтобы вы были вместе, чтобы даже вот так, живя в разных странах, вы знали, что у Сашки есть брат, а у тебя сестра. Мне ведь уже много лет, и вообще… – закончил он неловко. – Давай выпьем, – сказал Егор. Он налил коньяку из прозрачного графинчика. Мне налили тоже. Я выпила, и по телу тотчас прошла горячая волна. – Жарко, – сказала я, хотя в комнате жужжал кондиционер и жарко в общем-то не было. – Нечем дышать. Мы ковыряли что-то мясное. Есть никому не хотелось. – Чем занимаешься? – спросил меня Егор. Я созналась, что провалила экзамены и никаких планов у меня нет. Выходило так, что отец подкидывал меня Егору, как кукушонка в чужое гнездо. Чувствовал, что самому с каждым годом все труднее, что не хватает денег, что здоровье неважное и искал для меня новую няньку. Я попыталась что-то сказать на этот счет, но Егор засмеялся и прервал меня: «Перестань». Смеялся он не то чтобы неловко, а как будто неумело, странно и трогательно. Они снова выпили. Он долго рылся в карманах пиджака, висящего на стуле, достал оттуда бумажник, выудил визитную карточку и отдал мне. Доктор Бурмистров. В бумажнике оказались и фотографии: пухлявая девочка со смешной челкой («Это Аська», – сказал Егор) и сам Егор с длинноногим мальчиком – оба в белых рубашках, в галстуках и в очках. Мой племянник по виду был абсолютным заучкой. Они еще долго пили коньяк, заказали второй графинчик, а мне – мороженое. Отец рассказывал, как Николай Иванович помогал искать Егора, не нашел, нашел телефон бывшей жены, как бывшая жена отказалась Егора искать, как нашли его почти чудом… Мой брат приезжал в Москву всего на неделю, по делам. Отец много курил, к пяти оба оказались изрядно пьяны, и уши у них одинаково покраснели. – Жаль, что я не взял с собой Сережку, – посетовал Егор. – Надо было. Я улетаю завтра. Жаль. А вечером мы с отцом и Николаем Ивановичем смотрели старое смешное кино про Фросю Бурлакову. Такая трогательная история про деревенскую нескладеху, приехавшую поступать в артистки. Мы смеялись. А потом там была песня – там много было песен, Фрося все время пела, – и была одна, самая прекрасная, которую я слышала когда-нибудь: «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…» «Это ведь она сама поет, – сказал отец про актрису. – Голос какой сильный, да?.. И песня хорошая…» – «Да», – согласилась я. Я плакала. Под такие песни плачется легко. Через шесть лет я все-таки закончила университет, получила хорошую специальность, нашла хорошую работу. С Егором мы виделись несколько раз – однажды он приезжал к нам, в остальные разы мы встречались в Москве. Через семь лет умер отец. Умирал тяжело и долго, я намучилась с ним. Все это было очень страшно, очень. У меня была семья – бабушка, тетка, дед, – но когда после похорон Егор предложил уехать с ним, я согласилась не раздумывая. Он мало был похож на отца, он не мог мне его заменить, он просто был моим братом, но в этот момент мне был нужен именно он, и никто другой. Ему предстояло полгода проработать в России. Он подумывал перевезти в Москву семью, планов было много. Я прожила у него месяц и вернулась обратно. Не знаю, почему так вышло. Дело было совсем не в Егоре. И даже не в том, что я оказалась в чужом городе. Меня одолела болезнь, над жертвами которой я так потешалась раньше. Я привыкла думать, что она поражает только бездельников и дураков, тех, кому некуда приложить свои силы. Мне было куда себя приложить, я обожала свою работу, отнимавшую все силы и чувства, превращавшую меня в помесь ломовой лошади и конька-горбунка, с дымом из ноздрей и пылью из-под копыт. Я жила сломя голову, я любила каждую секунду своей жизни – и вдруг все кончилось разом. Возможно, причиной тому стала смерть отца. Вся боль, которую я старалась не чувствовать, все печали, от которых я отмахивалась как от докучливых мух, вся усталость – все это, не замечаемое раньше, вдруг материализовалось внутри меня, стало физически ощутимым. И этот ком рос, становясь непосильным. И вот тогда-то была эта девочка со скрипкой в подземном переходе и ее песня без слов. И тогда я впервые и с ужасом ощутила сосущую, всепоглощающую, звериную тоску, такую тоску, что впору было упасть на бетонный пол и завыть, потому что ничего страшней этого чувства нельзя было придумать. Не то чтобы я хотела умереть, нет. Но и жить мне не хотелось. Оказывается, может быть безразлично, как долго еще я буду шагать по этому переходу, по улице, по земле, сколько раз еще подниму вот так руку, поправляя волосы, оглянусь, вздохну. Совершенно бессмысленным показалось ожидание «завтра» и «потом», никчемным и глупым все, что было до этого, безнадежным – все, что ждало впереди. Моя мать умерла в двадцать пять, отец – в шестьдесят девять, а разницы не было никакой – результатом обеих жизней, короткой и долгой, оказалась я, неприкаянная, растерянная, бестолковая, одна из миллиардов таких же растерянных и неприкаянных, одна из миллиардов не нужных друг другу людей. Что ни делай, как ни живи – результат один, и разницы в том, как ты придешь к нему, нет. Никто не заметит твоей жизни, и тебе самому в какой-то момент станет абсолютно безразлично все, что еще вчера волновало, пугало и радовало. Мне показалось, что все, кто шел в этот миг мимо меня, рядом со мной, понимали это, и думали только об этом, и лишь старательно делали вид, что есть в их жизни смысл и цель, что они живут для чего-то, а не просто так, что им все это ужасно интересно… И когда я поняла это, ком страха и боли во мне начал таять и проливаться слезами, и вылился вовсе, когда я вышла из перехода, так же, как все, делая вид, что все это очень важно и нужно, стараясь не думать о том, что будет и что теперь делать со страшной догадкой. Был выходной день. Егор работал дома. – Егор, послушай… Тебе интересно жить? Он повернулся ко мне, посмотрел внимательно. – Да. Вот так просто. Без вопросов и раздумий. О, мой мудрый брат! – Почему? Он пожал плечами. – Много причин. Я делаю то, что до меня никто не делал. Мою работу ждут, он нее многое зависит. Это интересно. У меня растут дети. Они меняются, становятся самостоятельными людьми. Это тоже интересно. Все вокруг меняется. Это очень интересно наблюдать, а менять что-то самому – еще интересней. Продолжать? На все, на все у него есть ответы! Я не верила ни единому слову. – Егор, а ведь все это кончится. И когда кончится, будет абсолютно все равно, как все это было. И никто не вспомнит, что ты жил и что-то делал, и спустя несколько поколений о тебе забудут даже твои потомки, и все мы, в конце концов, только делаем вид, что живем, а на самом деле – боимся; делаем вид, что нам что-то интересно, – а на самом деле мы равнодушные и бессильные… – Камю, Кьеркегор, Сартр, – ответил мой брат бесцветным голосом. – Страх перед великим Ничто, или как оно там называется… Экзистенциализм – штука серьезная, имеющая право на существование. Но это не единственное, о чем стоит думать. – Замолчи! – крикнула я. – Не надо бубнить мне прописные истины. Не надо говорить со мной с таким лицом. Откуда ты знаешь, о чем стоит думать?.. Ох как все у вас просто и понятно – у тебя, у отца, – все по полочкам. . Надутые индюки, которые знают все наперед, .. Егор молча смотрел на меня. Он был очень серьезен. Даже слишком. – Самоуверенный киборг! У тебя мозги устроены, как процессор компьютера. Ты понимаешь только то, что в тебя вложили, – и ни одним байтом больше. – Депрессия, – констатировал Егор, отворачиваясь и сосредоточиваясь на мониторе компьютера. – Надо показаться психоаналитику. – Да пошел ты со своими американскими штучками! – Я понимала, что так нельзя, но не могла остановиться. – Что я скажу психоаналитику? Что я не знаю, для чего мне жить дальше? Если даже ты ничего не можешь мне на это ответить, чем мне поможет чужой человек?.. Я выскочила в свою комнату, упала на постель. Я плакала от собственного бессилия, от невозможности разобраться, что со мной происходит и как, как теперь смеяться, ходить в кино, брать в руки книгу, как жить теперь с этой страшной догадкой, так некстати пришедшей в переходе метро… – Где ты сейчас была? – спросил Егор. Он вошел неслышно и задал самый нелепый вопрос все тем же тихим, спокойным, занудным голосом. Я начала ему что-то рассказывать, отворачиваясь и пряча зареванное лицо, и дошла до девочки со скрипкой. – И я поняла, что мне все равно – что будет завтра, послезавтра, через десять лет… Я не знаю, зачем тогда, для чего… Что со мной, Егорушка, что мне делать? Он присел рядом, сложив руки на коленях и глядя мимо меня, в стену. – Ничего особенного. Искать то, для чего ты будешь жить. Каждый ищет сам для себя. Кто-то живет, чтобы искать правду. Кто-то – для любви. Кто-то – для детей или для работы. А кто-то для того, чтобы просто понять, для чего же все это, собственно, надо. Ты живешь по инерции, а потом вдруг что-то случается – девочка со скрипкой, например. Ерунда, в сущности. Но ты останавливаешься, понимая, что по инерции уже не получается, надо определить свою цель. Ты сейчас остановилась. Вот и все. – Но ведь тяжело, Егор… И что потом? Разве что-то изменится? Он вдруг погладил меня по голове горячей сухой ладонью. – Изменится. Снова услышишь скрипку. Или еще что-нибудь случится – что-нибудь очень простое и неважное. Просто все станет по-другому. – Он помолчал. – Что ты так смотришь? – Тебе нужен другой шампунь. У тебя очень сухие волосы. Через два дня я вернулась в свой город, Егор понял меня без всяких объяснений. Снова была работа, была жизнь, привычный ритм захватил меня, мало-помалу все встало на свои места. Я так и не сформулировала для себя никаких особенных выводов. Просто мне стало вдруг спокойно. Так прошла зима, наступила оттепель. В апреле у Егора день рождения. Я взяла несколько дней отпуска, чтобы съездить к нему. Он перевез семью в Москву и писал, что они с женой теперь подумывают о том, чтобы снова жить в России. «По-моему, я стал нужен своей стране» – он так написал. Кому-то это могло бы показаться пафосным, но я-то знала своего брата, его привычку называть вещи своими именами, не заботясь о том, не надо ли где замаскироваться цинизмом или иронией. Он очень серьезный человек, мой Егор. Еще в поезде я поняла, что жду чего-то. Неосознанно, но жадно жду чего-то важного, что изменит всю мою жизнь. И я загадала – если до того, как встречусь с Егором, произойдет хоть что-нибудь хорошее, значит, все у меня получится. Что именно «все», я не знала. «Все» – это означало все, может быть – всю жизнь, может быть – еще больше. И вот оно, вот оно желтое небо над Белорусским вокзалом, мгновенное попадание в точку, концентрация всей мировой гармонии, всей красоты и всего покоя – на секундочку только, но и этого было довольно, чтобы важное случилось, чтобы жизнь, замерев на миг, вдруг обрушилась на меня ветром и музыкой, чтобы все началось с нуля и дорога пролегла в плюс бесконечность. – Приехали, – сказал таксист, – с вас полтинник. ЭФФЕКТ КУПЕ Эффект купе Мне было почти пятнадцать, когда перед самым Новым годом я попала в больницу. Неудачно упала, на голени вместо синяка образовалась подозрительная шишечка, которая болела нещадно и все увеличивалась. Школьная медсестра посоветовала приложить холод, «скорая помощь», вызванная через несколько часов, посоветовала чем-нибудь погреть. К тому моменту когда решились вызвать вторую «неотложку», шишка выросла, как вторая коленка. Врач начал было разговор о домашних средствах в виде уринотерапии (применять наружно), но мама распорядилась от греха подальше свезти меня в приемный покой – день предпраздничный, поликлиники не работают. Мама умеет настоять на своем. Поэтому нет ничего удивительного в том, что меня увезли в больницу, где немедленно и зарезали. То есть разрезали мою вторую коленку на правой ноге, предварительно объяснив, что еще бы немножко послушали этих коновалов со «скорой» – и все. Что именно «все», мы уточнять не стали. И вот в ночь на 31 декабря я лежала в коридоре экстренной хирургии (в палатах не было мест), чумная от новокаина, и рыдала. Мне было жаль себя, свои неполные пятнадцать, свой Новый год, который впервые предполагалось провести в собственной компании, и всю свою загубленную жизнь. Мне представлялся шрам на ноге – не менее десяти сантиметров, – возможные осложнения, ампутация, инвалидное кресло и одинокая старость в каком-нибудь приюте. И когда я представила, как по утрам к окнам приюта будут слетаться голуби и ворковать, а я, жертва врачебной ошибки, буду тянуть к ним свои иссохшие старческие руки, – тут я уже заревела в полный голос. Заспанная медсестра выглянула из какой-то двери и предложила баралгинчику внутримышечно. Баралгинчик не мог спасти от чудовищных видений, и я отказалась. Сестричка посоветовала мне не драть горло зазря и не будить тех, кому действительно тяжело. Я притихла и скулила уже под одеялом, поэтому не услышала, что кто-то ко мне подошел, и вздрогнула, когда чужая рука коснулась моего затылка. В конце коридора горела единственная лампочка, коридор был длинным, а возле меня стоял некий молодой человек и глядел внимательно, как я плачу. – Новенькая? – спросил он вполголоса. – Ты с чем? – С ногой, – ответила я недоверчиво. – Ну, это не страшно. Без ноги было бы хуже, – успокоил он меня. – Ты чего ревешь-то? Больно? Мне было не больно, мне было страшно, но я все равно кивнула. Судя по тому, что я могла разглядеть в сумраке коридора, он был молод, у него были слишком длинные волосы, патлавшиеся по плечам, и правая рука была забинтована до состояния боксерской перчатки. – Сестру позвать? Я отказалась от сестры. Он присел на мою кровать и спросил: – А ты знаешь, откуда у человека вот тут ямочка? – Он показал между губами и носом. – Это, когда ты еще не родилась, к тебе пришел ангел. Он подарил тебе очень важную тайну и сделал вот так: тс-с-с! Никому не рассказывай! – А что это за тайна? – спросила я, ощупывая искомую ямочку. – Это твоя душа, – сказал утешитель. – Меня зовут Володя. А тебя? Я назвалась, он посоветовал поспать до утра и ушел. Утром кто-то бегал мимо моей постели на громадных каблуках – это была дежурная сестра, по поводу Нового года нарядившаяся в новые туфли и огрызок елочной мишуры поверх белого колпачка. Я ее видела сквозь сон, в котором бегали туда-сюда дрессированные пони. Потом мне под мышку ткнули ледяной градусник, и я окончательно проснулась. Три вещи – 31 декабря, мерзкая боль в ноге и голубые больничные стены – сфокусировались в единой точке, и новый день начался новыми слезами. Больные уже вовсю разгуливали по коридору, волоча руки и ноги, спеленатые бинтами, бережно неся послеоперационные животы. У меня не было халата, не было даже ночной рубашки, и встать на глазах у восхищенной публики из-под одеяла я не могла. Женщина в белом, стуча каблуками, пронеслась мимо, остановилась, глянула на меня: – Он тебе сейчас все принесет, не переживай! – Кто – он? – Знакомый твой из двенадцатой палаты. С утра пристал к сестре-хозяйке, чтоб халат тебе выдала. Я вспомнила ночного ангела и его тайну. Он тотчас и явился, неся в левой руке белую ширму и через правую, забинтованную, перекинув что-то зеленое и байковое. – Доброе утро! Он аккуратно расставил ширму и заметил одному из больных, что рассматривать тут особо нечего. С горем пополам я оделась. Потом он принес мне завтрак, который я есть не стала, и тросточку, с которой я отправилась позвонить. Мама всплакнула в трубку, что врач не разрешает забрать меня домой даже на новогоднюю ночь, что халат и все необходимое она принесет через час, что говорят, как встретишь Новый год, так его и проведешь, не дай Бог, конечно… Я доковыляла до своей койки в полной уверенности, что ничего хорошего в этой жизни меня не ждет. Я рыдала до перевязки, потом орала на перевязке, когда медсестра подло дернула присохший бинт и долго потом ковырялась в бедной моей ноге. Очевидно, о моем поведении доложили кому следует, потому что пришел молодой усатый доктор, хорошенько меня рассмотрел и сказал, что концерты не помогут, из больницы уехать мне не разрешат и я вполне в силах сообщить своей мамочке, чтобы она не названивала во все инстанции с требованием отпустить меня домой. Володя два раза приходил молча посидеть рядом. В третий раз он сказал, что вообще-то Новых годов в моей жизни будет сколько угодно, что ничего страшного нет. Ну что он в этом понимал, тот Володя! Приходил и доктор. Спросил весело: «Все ревешь? Надо же, сколько лишней жидкости в организме!» На второй раз, пробегая мимо, удивился, откуда в организме столько лишних сил для страданий. На третий раз уже поморщился. Часов в восемь вечера, когда я слушала молчание Володи и все еще разливалась слезами, доктор крикнул из другого конца коридора: «Нина, отправляй эту царевну несмеяну, за ней приехали! И чтоб завтра, – это он сказал уже мне, – завтра к шести часам на этом самом месте – как штык! Ну надо же! – всплеснул он руками. – Выревела-таки!» Оказывается, к вечеру он сам позвонил нам домой и потребовал, чтобы мама моментально забрала свою истеричку. Новый год я встретила дома, а вечером первого января Володя ждал меня у больничного лифта. Я гордо прохромала с ним к своей кровати. – Сегодня, наверное, тебя в палату переведут, – сказал он. Мне уже не было ни больно, ни страшно, поэтому я засмеялась так, как засмеялась бы любая девочка пятнадцати лет в ответ на любую реплику восемнадцатилетнего парня. То есть – очень глупо и невпопад. Володя посмотрел немножко удивленно. Надо сказать, что на самом деле ему было уже почти девятнадцать. Надо сказать, что длинные волосы у него были иссиня-черные, очень бледная кожа, очень темные и блескучие глаза, от взгляда которых трудно было спрятать свой взгляд. Потом, через пару лет, я узнала, что именно такой тип называется демоническим или поэтическим – это у кого на что хватает фантазии. А тогда мне просто казалось, что он очень красив. Перевязки и кровожадной медсестры я боялась до мурашек, и Володя предложил отправиться на экзекуцию вместе. У него была ошпарена рука. Ошпарена паром вся правая кисть. Это была просто сплошная рана, от которой бинт отрывался вместе с пластами и мертвой, и даже живой кожи. Я с трудом могла представить, насколько это может быть больно. Володя сжал зубы так, что на скулах у него вспучились какие-то косточки, и стал еще бледнее, и лицо у него покрылось испариной. Это было страшно. В перевязочную зашел усатый врач, поцокал языком над Володиной рукой, насоветовал что-то медсестре и велел терпеть. Кричать я теперь не могла – стыдно было. – Что, несмеяна, уже не боишься? – улыбнулась добрая женщина, пинцетом выдирая из раны дренаж. – Нет, – соврала я. Юноша демонической наружности обрел в моих глазах ореол мученика и заинтересовал окончательно. Надо заметить, что меня в то время начали интересовать многие вещи. В школе нарасхват шел Фрейд (подпольно, конечно, вернее, подпартно: мы читали его под партами на уроках алгебры), в моду входила психология, какие-то брошюрки передавались из рук в руки, женские журналы (дамских тогда еще не было) экспериментировали с гороскопами и психологическими тестами. Я пошла дальше брошюрок и тестов – двоюродная сестра, врач-психиатр по профессии, снабжала меня любопытнейшей литературой. Но все теоретические знания требовали практических наблюдений и применений, и однажды я до полусмерти напугала мать своей подруги, сообщив о предполагаемых суицидальных наклонностях ее дочери: подруга имела глупость доложить мне, что любимейшее ее цветовое сочетание – фиолетовый с желтым, классический пример из учебников. Я знала, что у людей в больнице может сработать так называемый эффект купе. Случайно встретившись, чтобы разойтись навсегда, они способны многое рассказать попутчику, даже слишком многое, чего не позволили бы себе в других обстоятельствах. Володя был мне интересен, мы повстречались с ним в больнице, и я решила устроить себе маленький экзамен, вызвав его на откровенность и заставив сработать эффект купе. Когда он в очередной раз пришел ко мне в гости (так называлось сидение на краешке моей кровати), я ненавязчиво попыталась его разговорить. На нем была больничная пижама и казенные тапочки – один красный, другой темно-красный. Он выглядел очень одиноким, и я осторожно спросила, почему его никто не навещает. Он лаконично ответил, что сестра его в другом городе и приехать не может. О родителях, друзьях и любимой девушке он умолчал. – Странно. – Я решила подкрадываться незаметно. – Я думала, все мамы такие, как моя, бегают по два раза в день с фруктами и соками… – Ты, наверное, у нее одна? – спросил Володя. Я начала отвечать и только через час спохватилась, что взахлеб рассказываю ему о себе все – безрассудно, безоглядно, как попутчику в купе. Он слушал внимательно, точно все это действительно очень его интересовало. Я рассказала даже то, что сосед сверху, мой однолетка из спортивной школы, недавно угостил меня семечками и пригласил в их школу на танцульки. Володя не прерывал. В ту ночь поднялась тихая суматоха. Кто-то снова бегал мимо моей койки, и я проснулась. – Торопова вызывайте! – крикнула сестра кому-то. Сонная бабка выглянула из палаты: – Что стряслось? – Ничего, – бросила сестра на бегу, – мальчику из двенадцатой плохо. Ложитесь, ради Бога, спать! Прибежали еще люди в белых халатах. В двенадцатой горел свет. Я подошла, заглянула в открытые двери. У одной из кроватей суетились врачи. Я не знала, которая кровать Володина. – Кому плохо? – схватила я за рукав мужика в пижаме. – Вовке Петрову. Шок или чего там… Или сердце. – Он сокрушенно махнул рукой. – Залечили мальчишку! Прибежали два амбала с каталкой. На нее, как перышко, вскинули худенькое тело и очень быстро повезли к лифту. – Куда его? – В реанимацию. – Анна Михайловна, наша постовая сестра, погладила меня по плечу: – Ты не переживай, все нормально будет. Просто организм ослабленный, плохо справляется с инфекцией… Не плачь, говорю, и не таких спасают! У нас знаешь какие врачи… Через день меня выписали. Володя так и не вернулся в свою палату, но Анна Михайловна сказала, что все уже в порядке, пришел в себя, бояться нечего. Дома было еще полно новогодних припасов. Спустя пару дней я собрала апельсины, орехи, яблоки и печенье и отправилась в больницу. Отец привез меня и остался в машине ждать. Пропуска у меня, конечно, не было, я хотела просто отдать передачку с маленькой запиской. Подошла к справочному. – Экстренная хирургия, двенадцатая палата, Петров. Посмотрите, там он или нет… Там Петрова не было. Не было его и в реанимации, и в других отделениях. Я вытащила записку и сунула ее в карман. У окна стояла бабушка – та самая, которая выглядывала и спрашивала, когда увозили Володю. Наверное, кого-то ждала, кто-то должен был к ней прийти. – Здравствуйте, – сказала я. – Вы не помните того мальчика из двенадцатой палаты? Что с ним? Она ничего не знала. Я молча поставила рядом с ней на подоконник свою передачку и вышла. – Ну как, отдала? – спросил папа. Я кивнула. Сколько это прошло? Лет десять. Я не знала, что стало с Володей. Я думала, что он умер. Потом думала, что скорее всего нет, скорее всего я просто что-то напутала. Мне иногда кажется, что если бы я его тогда нашла, моя жизнь могла бы сложиться совсем по-другому. А так я закончила факультет психологии, вышла замуж, осела в большом городе, который уже не кажется мне чужим. Родила дочь. Недавно ко мне проездом наведалась старая подруга – та самая, которой когда-то так нравилось желтое с фиолетовым. Мы с ней много вспоминали. У нее случилась очередная неудача на любовном фронте, она отправлялась разгонять тоску на курорт. – Все-таки какие мы разные, – вздохнула подруга. – Все-таки ты умеешь добиваться своего. Это, наверное, от рождения дается, что ли… Слушай, – улыбнулась она вдруг, – а ты знаешь, откуда у человека вот тут ямочка? – Она показала между губами и носом. – Нет? Это давно-давно, когда ты еще не родилась, к тебе пришел ангел и подарил важную тайну. И сказал вот так: тс-с-с! Никому не рассказывай! – Откуда ты знаешь этого ангела? – спросила я. Она ехала ко мне в поезде. У нее – личная трагедия, она ненавидит каждого второго, жизнь отвратительна. И тут к ней в купе подсаживается один тип и рассказывает ей про ангела. У него очень коротко стриженные, очень темные волосы, он бледен, как Байрон, у него такие странные глаза, и зовут его Владимиром. Они говорили долго, она бесстыдно плакалась в его жилетку, а потом он сошел на какой-то станции. Я смеюсь. Я наливаю забытое в бутылке вино и чокаюсь с обалдевшей подругой звонкими бокалами. Володя жив. Не могло ничего быть по-другому. Вот так он будет всегда встречаться с совершенно случайными людьми, выслушивать их жалобы, вытирать им слезы и рассказывать сказку. И не нужно его потом искать, его никто не найдет. Он выходит из одного поезда, чтобы сесть в другой, и это будет всегда. А иначе кто расскажет людям про ангела и самую важную тайну? Мой друг женится Я уже спала, но тут появился мой бывший, и с ним еще пятеро. Зачем дверь открыла? Сейчас ввалятся на правах старых друзей и спать уже не дадут. Это у них такая линия поведения выработалась после нашей ссоры, это они нас так мирят, альтруисты несчастные, только получается у них как-то не очень. Ну их, общественников, к лешему. Одной рукой придерживаю халат, который распахивается постоянно – прямо напасть какая-то, – другой дверь держу. И заявляю, что принять не могу, занята, не ваше дело чем. А бывший мой – верзила такой – через мою голову в прихожку заглядывает и шепчет дружку на ухо – что это там Темины ботинки делают? Думает, мне не слышно. А мне слышно, я близко стою. Улыбаются все шестеро – очень многозначительно. С ботинок и началось. Темин их в починку нес – не донес, у меня бросил. А этим зубоскалам разве докажешь что? Слухи пошли. Девушке своей замечательной Темин сам пускай все объясняет. Объяснил. Поверила. Но построже с ним стала – на всякий случай. А народ у нас языкастый, зубастый, палец в рот не клади. Подшучивают, подкалывают – гляди, мол, уведет у тебя парня тихоня-недотрога, зря он, что ли, по целым дням у нее торчит? И бывший мой вовсю старается, змей. А я никого не увожу, и Темин просто мой друг, такое бывает. Это здорово, когда есть друг – вот как Тема, без комплексов. С ним про все говорить можно – хоть про Верди, хоть про гигиенические тампоны. Когда пьяный – глаза узкие-узкие, и тянет сладким голосом: «Девчо-о-онки, какие вы кла-а-ассные!» Вот так наберет в охапку визжащих девушек сколько поместится, а помещается ничего себе, порядочно, и – «Девчо-о-онки, какие вы кла-а-ассные!» Он действительно чуть не сутками у меня пропадает, жалуется, что учиться скучно, что денег нет, что девушка его не любит. Он любит, а она нет. Я слушаю, киваю, подливаю чай – когда Темин грустный, он много чаю пьет. Еще он говорит, что я особенно классная, все понимаю. А что тут не понимать? Темин очень толково все объясняет. Впрочем, он прав – я его как-то даже чересчур хорошо понимаю, не то что других. Мы даже решили однажды, что мы, наверное, родня в каком-нибудь тридевятом колене – столько у нас общего. Святки. Гости. Пицца и пиво. Гадания – и подблюдные, и у зеркала, и воск на воду, – все как полагается. Мне, между прочим, замуж не скоро, а детей я нарожаю шестерых. Все люди как люди, у всех один-два, а у меня шестеро. Еще выпадают большие деньги, мне каждый год выпадают большие деньги, только их все равно нет. Ближе к утру выскакиваем на улицу – спрашивать имена. Народ по улице бродит, народ под хмельком и на контакт идет охотно. Я нацеливаюсь на мужичка, бредущего по другой стороне, и пускаюсь за ним. Увидев меня, мужичок теряется, мечется туда-сюда и бежит во все лопатки. Я знаю, почему он бежит – на мне маска вампира, резиновая такая, убедительная. Я смеюсь и маску снимаю, но поздно – мужичка след простыл. Наши уже пошли назад, их не видно почти, прохожие тоже иссякли – улица пустая. Обидно! В подворотне совсем мрачно, ничего не видно. Я бормочу песенку, но вдруг осекаюсь – в темноте от стены отделяется наглая коренастая фигура и идет прямо на меня. Имя? Мое имя? Торопливо, как на пароль, отвечаю. Ты? – спрашивает Тема, выходя на свет. Я, как видишь. Он смеется, но глаза странные. Как вам это нравится? Видите ли, Темин знает, от чего умрет мой муж. Видите ли, мой муж умрет от голода. Это Темин говорит, доедая единственную котлету – мой завтрашний завтрак. Мы сидим втроем – я, Темин и бутылка вина. Вино натощак – вещь серьезная, а мне до утра надо закончить контрольную. Дом завален черновиками и справочниками, есть нечего, я не успеваю, нервничаю и никак не могу сосредоточиться. А тут еще Темин сидит, мешает, бубнит, что так жить нельзя, что я вообще-то женщина и будущая хозяйка и пора бы выучиться чему-нибудь – ну там готовить, по магазинам и так далее. Я еще и будущая мать, может, и рожать стоит поучиться? И потом, тебе-то что? Не тебе же со мной мыкаться. Неисповедимы пути Господни, говорит Тема, ты помнишь, как встретились на Рождество, а вдруг это судьба? По моим подсчетам, у Темина не меньше десяти невест на примете, он давно собирается завести гарем. Он как будто не может девушек любить по отдельности, только всех сразу. Вечером Темин наконец умолк, потому что заснул на диване. У меня в квартире спальное место одно, а Темина добудиться не получилось, его убить легче, чем разбудить. Прилегла рядом. Снился мой бывший. Он ко мне как будто бы наклонялся и пытался поцеловать. Я его, кажется, стукнула. Кажется, в нос. Дура, сказал он, тогда отдай подушку. Проснулась утром и обнаружила обе подушки под головой Темина. В этот день Темин ушел и не показывался больше месяца. Темина подружка беременна. Темин всех уверяет, что давно хотел ребенка, семью и все такое. Так что все замечательно – мой друг женится. Я свидетельница, свидетель – мой бывший. Очередная попытка примирения – очень остроумно. У невесты перед свадьбой девичник, платье показывать не хочет, ревет и говорит, что похожа в нем на бабу рязанскую. Да ну, говорю, что ты, отличное платье. Но тут меня к телефону. Звонит Темин, какой-то взволнованный, просит немедленно приехать. Я друга в беде бросить не могу и лечу к нему на другой конец города. Подружки со стороны невесты провожают меня минутой молчания. Приезжаю. Дым коромыслом – суровые холостяки оплакивают Темочкину свободу. Мой бывший уже отплакался, спит в кресле в обнимку с Теминой кошкой. Надо кое-что обсудить, говорит жених и ведет меня под локоток почему-то к соседу. Сосед – алкаш и болтун, Тема что-то говорит ему, и он уходит. Грязный диван, дыра в обивке – должно быть, сигаретой прожгли. Темин совершенно пьян. – Женька, я женюсь, – говорит он. – Ты рада за меня? – Ну конечно. Он смотрит в глаза. – Я женюсь, и это ты во всем виновата. Тетя Женя всех поженит, переженит, выженит… – Ты пьяный! – А ты – дура. Ты непоправимая дура, Женька. Молчу. – Кто нас с Ленкой мирил? Все стараешься как лучше? Друг ты мой, Женька, рубаха-парень… Да в гробу я видал и эту свадьбу, и Ленку эту заполошную… А ты, значит, рада за меня? – Он придвигается ближе. – Знаешь, Тема, я, пожалуй, пойду… – Дура! – кричит он вдруг. – Вот дурища-то! Что ж ты наделала-то, Женька, идиотка ненормальная… – Больно, пусти… Грязный диван. Перегар. Темин хватает меня за руки и тянет к себе. Он очень сильный, вырваться от него невозможно, но я говорю ему: «Подожди!» – и еще пару слов на ушко. Он отпускает мои руки, и на коже остаются красно-синие следы его пальцев. – Женька… Я вытираю слезы. – Не переживай, Темин. Ленке не нажалуюсь… Надо идти домой, выгладить платье – завтра на свадьбу. Мой друг женится. Полюбите таксиста! Я вообще таксистов люблю. Народ этот, может быть, и не самый бескорыстный и воспитанный, но зато зубоскальный и многоопытный – сплошь психологи, знатоки душ человеческих. Им это по роду работы положено. А мне как диспетчеру по роду работы положено таксистов этих любить. Хотя, конечно, не все они такие весельчаки-забавники. Саша, во всяком случае, совсем не такой. Он какой-то неправильный таксист – слишком уж щепетильный, гордый и обидчивый. Он весь такой небольшой, надо бы даже сказать, маленький он, а если совсем откровенно, то даже, может быть, жалкий и тщедушный. Но я ловлю себя на том, что и в мыслях остерегаюсь так его называть – не хочу обидеть. Мы с ним, собственно говоря, на вы. Мы два года с ним вместе работаем и видимся почти каждый день в атмосфере водительского мата и всяких фривольных шуточек, и до сих пор – на вы. Это, наверное, важный показатель наших с ним отношений. Мы с ним вот так весь день на вы, и только на производственные темы, а примерно раз в две недели, видимо, в момент совпадения каких-нибудь душевных циклов, я сажусь к нему в машину, и мы долго утюжим город вдоль и поперек. В это время мы разговариваем «за жисть». Он мне рассказывает, как от него ушла жена, или это он от нее ушел, я так до конца и не разобралась. Жена на четвертом году семейной жизни неожиданно оказалась стервой, это ее избаловали деньги, которыми Саша в то время ворочал. Если честно, я что-то плохо представляю Сашу рядом с большими деньгами – при его-то разборчивости в средствах и методах! Но еще труднее представить, что Саша врет, – я склонна верить всем подряд, а Саше особенно. Еще он мне рассказывает, что жена отобрала у него квартиру под тем предлогом, что Саша остается один, а жена с сыном. Все это происходило в другом городе, куда Саша редко, но наезжает. И тогда он может видеть, как по балкону его бывшего жилья разгуливает чужой мужик в подштанниках, которого Сашин сын зовет папой. Сашу сын никак не зовет, потому что не видел несколько лет и забыл. В этом месте Саша – на мой взгляд, совершенно правильно – говорит, что не надо ломать ребенку психику, напоминая о своем существовании. Обидно, конечно, тем более что теперь жена, по слухам, разводится и с этим мужиком и имеет на примете третьего. И жаль ребенка, уже не знающего, что и думать по поводу маминых мужей. Все это Саша рассказывает мне очень постепенно, потому что он не то что другие таксисты – душа нараспашку! Сашина душа вся очень хорошо спрятана и открывается изредка и понемногу, и я рада, что часть ее нехитрых сокровищ перепадает именно мне. Саша умеет рассказывать смешно или серьезно. Когда смешно, он хихикает как-то стыдливо в ладошку, из чего умный человек может понять, что он достаточно скрытен, а умная женщина обязательно подумает, что Саше не везло в любви. И еще Саша иногда прикидывается дурачком, но верить этому не надо. Вот такие поучительные истории рассказывает Саша девушке, которой давно пора замуж. Я, со своей стороны, подобными историями Сашу потчевать не могу, потому что еще молодая и мало в жизни видела, а то, что видела, Саше знать не обязательно. Поэтому я выбираю нейтральные темы. Я рассказываю ему про свое детство, про то, что у меня ужасно строгая мама, которая еще неизвестно что подумает о моем возвращении в шестом часу утра после прогулки по городу на допотопной Сашиной таратайке. И когда мы прощаемся, я желаю Саше спокойной ночи, а он желает мне спокойной мамы. Я рассказываю ему об отце, которого много лет нет в живых, и отец в моих воспоминаниях получается добрый и мудрый, как святой Иосиф, с небольшой поправочкой на то, что жизнь он закончил последним алкоголиком. Я рассказываю ему о своих подругах, и при этом все они, как одна, выходят умницы и красавицы, но непоняты и одиноки. Вот так мы с Сашей разговариваем, ни о чем не споря, а только рассказывая друг другу кое-что из прошлого, так сказать, избранные воспоминания. Я никак не могу понять, что это у нас с Сашей за разговоры такие и что за отношения. Да что я, даже мои умные одинокие подруги, которые пожили и повидали на своем веку, ничего определенного на этот счет сказать не могут. Как будто бы Саша за мной ухаживает, а как будто бы и нет. Как будто бы нас заклинило на первых трех днях многообещающего знакомства. Такое медленное-медленное, такое поступательное движение неизвестно куда. Если это Саша за мной ухаживает (а все приметы налицо: мрачнеет, когда кто-то пытается со мной заигрывать, говорит, что одинок, что мало осталось порядочных женщин, а пора, пора вновь обзаводиться семьей, да и вообще, зачем-то же он укатывает меня раз в две недели с жизненными разговорами на вы?) – так вот, если Саша таким образом за мной ухаживает, то сколько же лет должно пройти, чтобы эта история хоть чем-нибудь кончилась? О чем он думает, этот Саша? Зачем он тратит свое драгоценное таксистское время и мое, не менее драгоценное, время девушки на выданье? Все это непохоже на так называемую чистую дружбу, это я и сама вижу, без всяких подруг. Надо сказать, моя личная жизнь, конечно же, не ограничивается поездками с Сашей, больше того, она периодически начинает бить ключом, но все это как-то бесперспективно. И Саша про эти мои взбрыки ничего не знает – во всяком случае, надеюсь, что не знает. Мне, например, отрадно видеть, как Саша дружит с очередным моим «взбрыком», человеком наглым и веселым, то есть полной противоположностью Саше, то есть настоящим таксистом. Мне дорога эта Сашина наивность и неосведомленность, я ее берегу и лелею, хотя сама не знаю, пригодится ли она мне. Раз в две недели, после очередной прогулочки, я перед сном подолгу думаю об этом. Я не знаю, чем кончится эта история, потому что не знаю даже, что буду думать, делать и чувствовать, если Саша вдруг когда-нибудь активизируется. Я не знаю, нужен ли он мне в какой-нибудь другой роли, кроме роли собеседника, то есть интересует ли он меня как мужчина – такой маленький, такой гордый, такой смешливый и язвительный, такой непохожий на остальных таксистов. Я привязалась к нему так, что даже если моя личная жизнь внезапно потечет могучим потоком в каком-нибудь не-Сашином направлении, мне будет трудно расстаться с этими регулярными беседами на вы, с этим невозможным Сашей. И вот, ложась спать, я подолгу думаю, смогу ли я когда-нибудь в Сашу влюбиться, и если да, то как это будет выглядеть. Не знаю. Ясно одно – рано или поздно кто-то должен Сашу полюбить. Новое платье королевы …И не дай вам Бог опоздать с утра на работу! Нет, она, конечно, не будет кричать на вас, как базарная торговка. Более того – она и замечания вам не сделает. Просто в конце месяца объявит, что оштрафовала за опоздание (пятьдесят центов штрафа за минуту задержки, а зарплата у меня, например, и так триста долларов, так что доллар в день – это ого-го!). Поэтому каждое утро проскакиваешь свою марафонскую дистанцию со спринтерской скоростью, прибегаешь мокрая, злая, язык на плече, глаза навыкате… Не скажу, чтоб она была свирепая или недоброжелательная. Чтобы быть к кому-то недоброжелательной, надо как минимум этого кого-то перед собой видеть. А Калугина не видит. Для нее люди – как пешки, никого не замечает и ни в грош не ставит. Мужа у нее отродясь не было. Детей тоже. Подруг – тем более. И любовника – ни до, ни после того случая у нее, по-моему, не водилось. Ей-богу! Да сами подумайте – кому нужна такая мымра, которая только и умеет, что раздавать приказы, все больше – о штрафах и увольнениях. Что?.. Без любовника никак?.. Ой, нет, не надо мне про женскую физиологию – женское к ней никакого отношения не имеет. Не помню, чтоб она когда-нибудь с кем-то на моих глазах говорила о чем-нибудь, кроме работы. Я восьмой год у нее работаю, я знаю про нее все (профессия у меня такая – кто знает о своем боссе больше, чем секретарша?). И я вам говорю: все, что не касается закупки товара, открытия новых отделов, бухгалтерии, сбыта, спроса и выручки, для Калугиной умерло. Давно и навеки. Я когда открываю какие-нибудь женские журналы, где есть статьи про всяких там бизнес-леди, таких из себя элегантных, остроумных и очаровательных, мне просто смешно. Сколько я их видела – все они одинаковые. Замотанные, задерганные, морды в морщинах. Вещи из дорогих магазинов, а выглядят так, как будто их в секонд-хэнде покупали. Чтоб быть элегантной и очаровательной, надо вкус к жизни иметь. Надо делать все с удовольствием – одеваться с удовольствием, кушать с удовольствием, причесываться, мужчинам улыбаться. Я не знаю, что такое Калугина может делать с удовольствием, кроме как прибыль подсчитывать. Это я все вам рассказываю, чтоб было понятно, что она за человек. Несимпатичный, знаете ли, человек. Не улыбнется никогда. Одевается как-то мрачно – все в серое, в черное, в коричневое. Голос резкий, хриплый (курит очень много), не говорит, а каркает. Никогда доброго слова не скажет. Все сама решает – никому не доверяет, за всеми двести раз каждый вопрос перепроверит. Уж сколько я лет при ней, скольких ее сотрудников пересидела, сколько с ней вместе всего пережила – ведь и мне до конца не верит… Да ладно, чего там, я привыкла уже. Когда это все случилось, лет ей было, между прочим, всего тридцать шесть, а выглядела она совсем старухой. И держалась так, что ее даже собственные замы боялись, что уж о рядовых сотрудниках говорить. И вот представьте себе, что эта наша старуха, вся из себя такая правильная, суровая и недоступная, завела себе любовника. Прямо в нашей же фирме. Связалась с подчиненным. Ага. Работал у нас в компьютерном отделе Толя Новосельцев. Ну, компьютерщик он был неплохой, только не в себе как будто – да все они, компьютерщики, такие, не от мира сего. И вот он должен был чего-то там в офисной сети усовершенствовать, и Калугина ему велела соответствующую служебную записку подготовить. Он написал как мог, да, видимо, глупость какую-то написал. Начальник отдела – он тогда с женой разругался сильно, дело даже к разводу шло, а все потому, что она его с Лозинской застала из отдела снабжения, такой ужас, она заходит, а они… А, да… Ну, в общем, не до работы было Толиному начальнику, он и «подмахнул» не глядя. И на утверждение к Калугиной отправил. А Калугина каждую бумажку самолично вдоль и поперек проверяла. Новосельцевскую проверила – у нее глаза на лоб полезли. «Вера, – говорит, – давайте ко мне этого бездельника, я ему сейчас…» Вызываю Новосельцева – он приходит, аж трясется от страха. Я ж говорю, ее все боялись. А такие, как Новосельцев, – тем более. Хлипкий был мужичок, такой, знаете, жизнью обиженный. Пиджачишко на нем мятый, с барахолки, десять баксов – красная цена. Брюки какой-то дрянью заляпаны, ботинки не чищены. Толя развелся еще г молодости, с тех пор холостяком жил – ну понятно, неухоженный мужчина. И сам какой-то жалкий, несчастненький, в очочках, на макушке лысинка пробивается… Бр-р-р!.. Он к ней в кабинет заходит – аж меньше ростом стал. А когда вышел – и вовсе лица на нем не было. Чуть не Р плачет. Ну, я-то знаю, как Калугина распекает – не кричит, а тихим таким змеиным шипом тебя изводит, и смотрит так, как будто ты пустое место; умереть легче, чем все это выслушивать. Мне Новосельцева даже жалко стало. Тут Самохвалов в приемную выходит – калугинский зам, – они с Новосельцевым еще с института знакомы. Стал спрашивать, что, мол, случилось. Новосельцев рассказал. Самохвалов и говорит – понятно, мол, чего ж ты хотел? Баба еще в самом соку, а живет одна, любовников нет. Вот, мол, и бесится от своей женской невостребованности. Вот если б, говорит, ей какого-никакого мужика подкинуть, она, может, человеком стала бы. Говорит, а сам ржет, жеребец здоровый, и Толику подмигивает: мол, давай, Толя, не теряйся, приударь за ней, глядишь – сделаешь приятное всему коллективу. Честное слово, противно было все это слушать! Но выгнать я их не могу – Самохвалов вроде как начальник. Вот и сижу, молчу в тряпочку. Толик даже руками замахал – ты что, мол, какое там «приударь»! У меня, говорит, сердце в пятки падает, когда я ее вижу. С тем и ушел. ¦ Уж не знаю, что там потом происходило, только через пару недель я замечаю, что с Калугиной что-то не то творится. Вид какой-то рассеянный, документы ее на столе по два дня дожидаются – сроду с ней такого не было, у нее вся жизнь по минутам расписана была, никогда она ничего такого себе не позволяла. Потом однажды вызывает меня к себе, смотрит в угол и говорит так, как будто между прочим: «Слушайте, Вера, запишите меня к стилисту». У меня чуть блокнот из рук не выпал. Сколько я ее знала, она всегда с одной прической ходила – «челка на бочок», и вдруг – стилист!.. Ну, мое дело маленькое – я башкой мотнула – хорошо, мол. «И еще, – говорит, – Вера, вы могли бы в субботу поработать?» В субботу поработать – такое у нас часто бывает, и никто меня отродясь не спрашивал, могу я это или не могу. Я опять киваю. И что вы думаете? В субботу Калугина меня сажает в тачку, и весь день мы с ней по магазинам ездим, шмотки ей выбираем! Я ей советую, а она деньги слюнявит и только стонет – Господи, как дорого все! Вот не вру – не меньше десяти тысяч баксов оставили в этих магазинах! Кофточек всяких накупили, юбок несколько штук, брючек, пиджачков, свитерочков всяких. И все самое лучшее – она ж не фефелка какая-нибудь, а бизнес-леди, соответствовать надо… Калугина баба аккуратная – у нее на листочке записано было: одежда для отдыха за городом, одежда для обеда, костюмы офисные, и т.д., и т.п., и др. И платье вечернее, между прочим. Мы с ней несколько бутиков объездили, платьев перемерили – кучу. А все на ней смотрится, как на корове седло. У нее повадки мужиковатые, держать себя не умеет – ей бы робу носить, а не вечернее плате. В конце концов надоело ей это, взяла первое попавшееся с вешалки – что-то такое блестящее, переливающееся – и, не меряя даже, говорит – заверните! И вот после выходных, после магазинов этих и стилистов, приходит Калугина на работу – мама дорогая! Прическа вся «перьями», в сорок цветов крашенная, губы, как у вампирши, алые, брови выщипаны. Костюм новый, сапожки. С одной стороны – очень даже симпатичная баба нарисовалась, довольно молодая. Вот что с женщиной может стать, если у нее деньги есть и стимул появляется выглядеть по-человечески. С другой стороны – я ж знаю, что это Калугина, и от этого как-то дико делается. Понятно, что просто так лягушки в царевен не превращаются. Для этого как минимум Иван Царевич нужен. Между тем через приемную – ни одного звонка с незнакомым мужским голосом. Кого она себе завела – непонятно. Ну, пришлось подслушать, когда она по прямому телефону разговаривала. И кто, вы думаете, ей звонил? Новосельцев! Не знаю, когда и где он ее обработал, но называет «дорогая» и «Люся». Калугину – «Люся»! А она прям млеет вся, сюсюкает с ним и мурлычет: Тольчик-колокольчик, зайчик мой… Тут мне, честно говоря, даже обидно стало за нее – не знает ведь, дура старая, что это Самохвалов ее «колокольчика» надоумил за ней приударить. А в фирме что делается! Все на ушах стоят: Калугина влюбилась! Да такого с сотворения мира не было. И понятное дело, все этим стараются попользоваться: проекты всякие, которые она по пять раз уже обратно заворачивала, подсовывают на подпись, премию клянчат, деньги на новую технику выбивают. Пока бедная баба млеет от любви, она добрая, глупая, вот все и спешат подсуетиться. Ну, большинству она отказала, конечно, – это все-таки Калугина, руководитель со стажем, ее врасплох не застанешь, – но кое-что все же подписала. Скоро Новосельцев и скрываться перестал – по нескольку раз на день к ней в кабинет бегал. Закроются там и сидят. Народ в приемной тусуется, спрашивает, скоро ли Людмила Прокофьевна освободится – а я вру, что у нее производственное совещание по внедрению современных технологий автоматизированного учета и контроля. Он выходит – рожа такая самодовольная. Я как подумаю, чем они там занимаются, и смешно, и не по себе как-то. Ну совсем они друг другу не подходили – этот малахольный Новосельцев и Калугина. Однако же счастливы люди. И вот когда роман у них в самом разгаре был, случился у нас день рождения фирмы. Мы его каждый год отмечаем, и Калугина всегда присутствует – поэтому праздника не получается. При ней даже пить боятся. Не пробовали праздновать, сидя у крокодила в пасти? Попробуйте, может, понравится. А в этот раз дело идет как по маслу. Шахиня наша добрая, веселая стала – чего с такой праздник не отметить? Все готовятся, значит, предвкушают… Праздновать должны были, как всегда, в офисе. Контора у нас солидная – целый особнячок занимаем. Специальный зал для переговоров имеется, человек на семьдесят. И вот с утра вся работа – побоку, мужики за спиртным бегают, женщины стол накрывают, все нарядные такие, настроение приподнятое. Новосельцев ходит – кум королю. Калугина полдня в парикмахерской пропадала. Вернулась – я обомлела: ну просто королева! Эх, что с женщинами делают любовь и деньги… «У меня, – говорит, – Вера, сегодня особенный день». Я вежливо так интересуюсь, чем он такой особенный. «Я, – говорит, – Вера, сегодня должна одному человеку на его предложение ответить». Я уже поняла, о чем она, но сама спрашиваю с невинным видом – что, мол, предложение о совместном бизнесе? Она засмеялась и говорит: «Почти. Совместное хозяйство и семья – это почти бизнес». Ну и как вам такой образ мыслей у женщины?!. Ну, я ее поздравлять давай, она улыбается. Ушла в свой кабинет переодеться – она с утра с собой платье нарядное привезла, то самое, что купила, не меряя. Я побежала в зал переговоров – посмотреть, как там работа движется. А там никого и нет, только два человека – Самохвалов и Новосельцев. Я их из дверей увидела, а они меня – нет. Собралась уже в зал зайти, но тут слышу, как Самохвалов Новосельцеву говорит: «Да, Толя, ты у нас прямо Казанова какой-то. Лихо ты ее окрутил!» Я тут же шмыг за дверь! Стою, слушаю. Новосельцев хихикает так в ответ. Самохвалов давай спрашивать, мол, как тебе Калугина – ну, как женщина? Новосельцев замялся: да, говорит, если честно, так себе. Темперамент, говорит, не тот, да и командовать сильно любит – привыкла, мол. Самохвалов ржет: «Это ж сколько тебе, бедному, терпеть приходится ради счастья всего коллектива». Новосельцев помолчал, а потом говорит ему так серьезно: а с чего ты, мол, Юра, взял, что я для коллектива стараюсь? Самохвалов ржать перестал. А Новосельцев продолжает: задолбала меня, Юра, такая жизнь. Мне уже, мол, сорок скоро, а я как был простым специалистом, так им и остался – даже в «ведущие» не выбился. Но я, говорит, теперь от жизни все возьму. Вот посмотришь – женюсь на Калугиной, и половину бизнеса она на меня перепишет. Самохвалов молчит. У меня прям желание было выйти из-за двери да дать Новосельцеву по лбу как следует. Нельзя сказать, чтоб я сильно Калугину любила, но от такой наглости аж дух захватило. И жалко мне ее стало до слез – как она наряжается для него, в рот ему заглядывает, думает – вот оно, счастье, привалило наконец! А он обобрать ее собирается. Новосельцев в раж вошел: я, мол, первый раз по любви женился, а она от меня к какому-то хлыщу ушла. Так что ну ее, любовь, куда подальше. Любовью сыт не будешь. А я все сделаю, вот посмотришь – но половина магазинов мои будут! А потом, говорит, – гуляй, Люся! Спасибо за помощь, свободна. Тут уж я совсем было собралась в зал войти да сказать что-нибудь этому гаду, но вдруг слышу, сзади звук какой-то. Оборачиваюсь – Калугина стоит. Прическа шикарная, макияж. Платье такое, что дух захватывает, – чистая королева. Стоит, губы закусила, подбородок дрожит, и пальцами платье дерет – чтоб не зареветь в голос. Видно, все слышала. И как это я не заметила, когда она подошла? Я только рот открыла, чтоб сказать что-нибудь, а она тихо так пальчик к губам приложила – молчи, мол, – и ушла. Народ уже в зале собрался, все Калугину ждут, без нее не начинают. А она заперлась в своем кабинете и не выходит. Я – в ужасе. Хорошенький праздник получается! Полчаса проходит, час – она не выходит. Потом по селектору со мной связывается: идите, мол, Вера, скажите, чтоб начинали, я скоро подойду. Я иду в зал, там народ томится, ходит кругами возле закуски и выпивки. Калугина, говорю, начинать велела, сама скоро будет. Все тут же обрадовались, за стол побежали, давай бутылки открывать. А я сижу ни жива, ни мертва, и соображаю, что дальше будет. По голосу слышно было – плачет. Все, думаю, сейчас зайдет, вся зареванная, в зал да ка-а-к даст Новосельцеву пошечину! Или сообщит ему, что он уволен. Или еще что-нибудь выкинет. Если б я такое услышала – прямо не знаю, что с ним сделала бы. И вдруг – еще полчаса прошло – она заходит. Лицо спокойное такое, веселое даже. Платье на ней сверкает, глаза блестят, подбородок задран – настоящая красавица, никогда ее такой не видела. Народ с мест повскакивал, зааплодировали даже. А она прошла к своему креслу, как королева, села. Ну, думаю, нет, такую бабу жалеть незачем. Она сама себя пожалеет – да так, что всем вокруг тошно станет. Раз уж вошла такая спокойная – значит, не ревела в своем кабинете, а мозгами шевелила, успела придумать, как этому мерзавцу отомстить. Все давай по очереди тосты говорить, да все за нашу дорогую Людмилу Прокофьевну – и справедливая она у нас, и мудрая, и дальновидная… Она так величественно кивает, благодарит. И смотрит через стол на Новосельцева – да с такой нежностью смотрит, да так ласково, что у меня мурашки по спине бегут. Все, думаю, не жить тебе, Толя: если уж она сразу тебя не убила, значит, что-нибудь пострашней тебя ждет, теперь умирать будешь долго и мучительно. И тут Калугина берет слово. В зале тишина. Она встает с бокалом в руке – бокал дрожит. Волнуется, значит. И вот она всех благодарит за хорошую работу и выражает надежду, что дальше наш коллектив будет работать еще лучше. Все гудят согласно – а как же, работать будем все лучше и лучше, только бы вы улыбались, дорогая Людмила Прокофьевна. «И еще, – говорит Калугина, – я бы хотела в этот радостный для всех нас день объявить вам об одном очень важном своем решении». Тут все просто обмерли, тишина такая, что слышно было, как кондиционер жужжит. «Я, – говорит Калугина, – хочу вам объявить о своей помолвке с очень хорошим человеком – Анатолием Ефремовичем Новосельцевым». Вот тебе и здрасьте! Bay! – кричат все, кто-то давай орать «горько!», руки Новосельцеву жмут, Калугину поздравляют. Она счастливая такая, глядит на него через стол, прям умирает от счастья. Я уже вообще ничего не соображаю. Не верю я, чтоб она могла ему простить такое. Он смотрит на нее, улыбается, но сам как будто испуган – видно, не ожидал, что она при всех это скажет. Народ выпил и только собрался снова выпить, Калугина опять встает. «Я, – говорит, – еще не все сказала. У меня еще кое-что важное для вас есть» Все опять притихли, ждут. «Я, – говорит Калугина, – считаю, что в семье все должно быть честно, все поровну. Поэтому я приняла такое решение – отныне Новосельцев становится моим компаньоном. Попрошу юридический отдел подготовить документы о совместном владении фирмой – по пятьдесят процентов мне и Анатолию Ефремовичу». Тут никто орать не стал. Сидят, переваривают услышанное. Самохвалов первым очухался, давай что-то болтать, балагурить – снимает напряжение у публики. Новосельцев на невесту во все глаза смотрит, а на лице тихий такой ужас – никак не поверит в свое счастье. Вечеринка закончилась спокойно, больше Калугина никаких заявлений не делала. Танцы начались – она с Новосельцевым танцевала, шептала ему что-то на ушко – прям неприлично себя вела, как школьница влюбленная. В конце вечера всем объявила, что ровно день дает посплетничать, а с послезавтра чтоб все работать принимались. Пошутила, значит. Ну, с того момента и понеслось. Самохвалова из кабинета вышибли, куда-то переселили. На его место Новосельцев переехал. Юристы мечутся как угорелые, документы готовят на раздел имущества. Наконец все закончили, стал Новосельцев полноправным совладельцем фирмы. Ну, на бумаге-то он им стал, а решений никаких принимать не может – он, кроме своих компьютеров, ничего не умеет. Сначала за каждой ерундой к Калугиной бегал советоваться, потом и бегать перестал, махнул рукой – Люся сама решит. Вот и получается, что руководит фирмой по-прежнему она. Так прошло несколько месяцев. Утром на работу они вместе приезжают, вечером вместе уезжают, а днем сидят порознь и каждый своим занимается: Калугина работает, а Новосельцев в «Дум» играет. Как к нему не зайдешь – у него игрушка на мониторе. Совладелец!.. И вот однажды Калугина меня к себе зазывает и дает такое поручение, что у меня глаза на лоб вылезли. Но деваться некуда, начинаю выполнять. Втихаря, чтоб Новосельцев не видел, готовлю кучу договоров. Как он все это мог подписать – ума не приложу, не иначе, как Калугина ему прямо в постели, в самый разгар любовных страстей все это на подпись подсовывала. А скорее всего он просто привык, что она сама все проверяет, сама решает, сама отвечает за все, – и подписывал, не читая. Потом в один прекрасный день собрала она у себя главного юриста, главного бухгалтера, экономиста (Новосельцева в какую-то дурацкую командировку услала в Прагу – пусть, мол, развеется). Целый день они в ее кабинете просидели. Вышли – обалдевшие совсем. Только кряхтят да головами крутят. Потом вроде все затихло. Новосельцев из Праги вернулся, довольный жизнью. А Калугина вообще расцвела – улыбается все время. Не ходит, а порхает. На лице такое выражение, как будто она в лотерею выиграла миллион долларов, не облагаемый налогом. А я как подумаю, от чего она такая веселая ходит, – страшно становится. Она ведь действительно для Новосельцева казнь придумала. Мне даже казалось: не выдержу, подойду к Новосельцеву и скажу – вали-ка ты, Толя, куда подальше, да побыстрей вали. Выпотрошит она тебя, как цыпленка, будешь вспоминать о том времени, когда на зарплату жил, как о рае небесном. Но – молчу, держусь. Понимаю – сам виноват, сам пусть и отвечает. Да и потом, он-то меня, в случае чего, не прикроет. Если Калугина узнает, что я от нее к этому малахольному бегала, – не жить мне. …И вот она берет Новосельцева под белы рученьки и везет к нотариусу, где свою долю фирмы дарит будущему мужу – в единовластное владение. Так Новосельцев стал хозяином фирмы. Калугина заявила, что дома сидеть будет, работать ей надоело. Отвальные поставила – вся фирма сутки пила на радостях, чуть не прозевали фуры с товаром из Чехии, да обошлось. Новосельцев совсем голову потерял от счастья. Вот смешно даже – ходит, такой уверенный в себе. Как будто и вправду хозяин! Я прямо удивляюсь – это как же можно не понять, что никто тебе такое большое дело всерьез не доверит? Калугина же каждый рублик своим горбом зарабатывала. Сначала челночила, на рынке сама стояла, в Турцию моталась за шмотками. Потом уже магазинчик первый появился, потом второй, третий. И все сама, все сама: продавщиц отбирала, чтоб работящие были и не хамки, товар получаем – лично каждый контейнер проверит, все ли в сохранности дошло да то ли пришло, что заказывали. О бумагах и говорить нечего – ничего мимо себя не пропустит. Столько лет крутилась, горбатилась – и чтоб теперь Толя Новосельцев по врожденной своей глупости и лени дал это все разворовать?.. Я-то знаю, у нас народ ушлый – только отвернись, тут же недостача случится. А он как при ней в «Дум» играл, так и продолжает играть. Думал, наверное, что в фирме все само собой делается. Оно-то, по правде говоря, и делалось – не зря Калугина целый день своих замов жизни учила. Да только так делалось, как ей надо было. Они до той поры так и не поженились. Калугина все откладывала – Новосельцев говорил, будто бы ей астролог посоветовал на полгодика свадьбу отложить. Ну, шахиня наша – сама себе астролог, она-то знала, что не будет никакой свадьбы. Квартирку совместную купили в самом центре – правда, на ее имя, – живут, так сказать, гражданским браком. Я все ждала, когда же он от невесты своей вовсе уйдет, раз уж заполучил все, что хотел. Да только не успел он это сделать. В один прекрасный день она сама от него ушла. Возвращается Новосельцев домой, а там – ни Калугиной, ни вещей ее. Неделю он ее по всему городу искал – не нашел. А через неделю нашли самого Новосельцева – вызвали в суд за невозврат банковского кредита. Только там он и понял, что Калугина с ним сделала. Пока они пополам фирмой владели, она в банке кредит взяла – сумма большая, на три месяца и под сумасшедшие проценты. Новосельцев за кредит подписался – ему ж и главбух, и главный экономист клялись, что дело верное, с кредитом фирма подымется, и отдать его будет – раз плюнуть. А Калугина тем временем другую компашку создала – так себе компашка, скромненькая, незаметная. И туда постепенно все имущество и перетащила – торговые площади, склады, транспорт, товары – все, что было, в этой новой компашке оказалось. И деньги кредитные на счета этой компашки перевела. Я ж говорю, Новосельцев бумаги не глядя подписывал, все эти протоколы-договоры. Там каждый страниц на сорок, и составлен так, что черт ногу сломит – без пол-литра не разберешься. Он и не разбирался: поставит свою закорючку – Люся, мол, проверит. Люся и проверяла, ага. И вот, когда время подошло кредит отдавать, она вторую половину фирмы на него оформила. А чего было не оформить? От нее же ничего, кроме названия да наших рабочих должностей, не осталось – все, так сказать, ценности давно числились в компашке, которую Калугина потихоньку организовала. Кредит на Новосельцеве повис, а расплачиваться нечем: весь бизнес в руках Калугиной. Даже на адвокатов денег нет, гол как сокол. Деньжищ этих ему сроду не отдать. И подался наш Толя в бега. Квартирешку свою в Лефортове бросил, с работы сбежал. Где он теперь – неизвестно. Может, бомжует. Может, калымит где-то, подальше от судебных исполнителей. Мы заявления об уходе написали, да и перевелись в ту компашку, которую Калугина открыла. Даже переезжать не пришлось, так и работаем в том же особнячке – только вывеску на дверях поменяли. Многие тогда от калугинского фортеля в ужас пришли – за что, мол, она так с мужиком обошлась? Я-то знаю, за что. Мне, правда, его жалко иногда – надо ж было так погореть из-за своей глупости и жадности! А с другой стороны – поделом ему. Нашел кому голову морочить. А Калугина… Что Калугина! Такая же, как раньше. Говорит сурово, людей своих в ежовых рукавицах держит. Одевается опять, как попало – оно и понятно, когда не для кого наряжаться, все равно… Недавно в командировку уехала. Дай, думаю, пока ее нет, наведу у нее в кабинете порядок, бумаги разложу, папки по шкафам расставлю… Сунулась сдуру не в тот шкаф, открыла одежный. А там платье висит – то самое, в котором она тогда на вечеринке была. Все из себя сверкающее, нарядное, просто королевское платье. Она его с тех пор не надевала ни разу. Может, разонравилось… Все к лучшему Дверь открыла женщина, от которой и впрямь за версту несло гаданьями, ворожбой, чужими секретами. Черные волосы с проседью хранили следы малиновой краски, малиновый халат, когда-то атласный, давно вытерся на груди, темные глаза были внимательны и пусты одновременно. Впустив гостью, она без единого вопроса развернулась и двинулась в глубь квартиры, указав попутно на грубо сколоченную лавку, где, стало быть, следовало расположиться. Гостья поспешно двинулась к лавке, как вдруг хозяйка обернулась и позвала довольно злобно: – Ника! Вошедшая остолбенела. Имя ее было редким, на лбу крупными буквами не обозначенным. Вот это сила, вот это дар – с первых секунд угадать… – Чего? – лениво откликнулся сзади девичий голос. Ника обернулась – знойная дивчина той же пиковой масти, что и хозяйка дома, должно быть, дочь хозяйки, подпирала за ее спиной косяк. – Уроками занимайся! – буркнула гадалка и исчезла за одной из дверей, выходящих в прихожую. Дивчина вздохнула, медленно отлепилась от косяка и ушла, вихляя бедрами, в другую дверь. Посидев немного на скамье, потными пальчиками потискав ремешок сумки, Ника дождалась наконец приглашения и вошла в кухню. Кофе пах одуряюще, заварен был очень крепко и без сахара. Хозяйка подала ей крошечную чашку, по краю которой вилась золотая истертая надпись – «Ресторан». Обжигаясь, Ника выдула кофе, а чашку по наущению гадалки вывернула на блюдце. Черно-малиновая женщина тотчас чашку подхватила и уставилась на ее донышко, облепленное гущей. – С тоской пришла, – констатировала она, вертя посудинку толстыми пальцами. – Что-то плохо тебе, девушка. Одна ты осталась. Ника слушала затаив дыхание. – И чего б тебе одной не остаться? – равнодушно продолжала гадалка. – Вина на тебе есть. Сильно ты, девушка, кого-то обидела. Давно когда-то. Вот теперь за этот грех и отдуваешься. Она поставила чашку на стол и сложила на груди руки. – И что же мне теперь делать? – спросила Ника дрожащим голосом. Хозяйка пожала плечами. – А что тут сделаешь?.. Найди того, кого ты обидела, попроси прощения, искупи свой грех – а все остальное судьба за тебя сделает. Помолчав с полминуты, Ника поняла, что больше от гадалки ей ничего не добиться, оставила на столе смятую денежку и вышла вон, раздумывая над услышанным. Дверь, обитая дерматином, открылась – за ней стоял мальчик лет семи и смотрел на нее снизу чудесными синими глазами. – Ты почему не спрашиваешь, кто там? – загремел из глубины квартиры женский голос. – Ванька, сколько раз тебе повторять… Вытирая руки о передник, хозяйка шагнула в прихожую и осеклась, уставившись на Нику. – Привет, – сказала гостья, неуверенно улыбаясь. – Ни-и-ка!.. Андре-е-ева!.. – Лицо хозяйки растянулось в приветственной улыбке. – Господи, сколько лет… Проходи, проходи… С Лизой Ника не виделась ровно десять лет – со второго курса, когда та ушла из института, навсегда исчезнув из поля зрения общих друзей и знакомых. Разыскать ее адрес стоило Нике большого труда. Лиза изменилась, конечно, но как-то не так, как ожидалось. Топая к бывшей подруге, Ника ждала и страшилась увидеть женщину спившуюся, постаревшую, опустившуюся, с печатью вечного горя на лице. Ничего такого не было. Толстая, перекрашенная в блондинку, но все же прежняя Лизка была искренне рада Никиному приходу. Торопливо, хлопотливо она усаживала Нику на стул, вытирала пеструю клеенку на кухонном столе, доставала из холодильнику колбасу, масло, сыр, разливала чай, не прекращая болтать, смеяться, всплескивать руками. Ника смотрела на нее со все возрастающим удивлением. – Ой, – спохватилась вдруг хозяйка, – а что ж я не спрашиваю… Никусь, может, случилось что? Так неожиданно, ведь столько лет прошло… Может, случилось что? – Нет, – Ника помотала головой, – просто, захотелось увидеться… – Ага! – удовлетворенно кивнула хозяйка. – Ну вот. У меня, как видишь, все очень просто. Замужем за инженером-строителем. – Она хохотнула. – Смешно, да? Ну, конечно, было время, когда хоть в петлю – платили обоим копейки, булку хлеба на три дня растягивали, в коммуналке комната три на два с половиной… Вспоминать не хочется! Ванька крошечным был, вся одежка – с чужого плеча, яблочка лишнего ребенку не купишь. Тяжело было, Ник, чего там… – Лиза вздохнула. – А сейчас вроде наладилось. Сашка мой в хорошую компанию устроился, они всякие такие элитные дома строят, начальником стал, зарабатывать начал. Квартиру вот эту купили, второго родили – тоже мальчик, Данила, четыре года уже, он сейчас в саду… Ой, да что я все о себе, – спохватилась она, – ты-то как? Еще красивей стала… Ника усмехнулась. – Да я, Лиз, по-прежнему. Живу одна. Детей пока нет. Мужа тоже. Работа неплохая – преподаю, но в хорошей школе, там сплошные детки начальства всякого, а английский сейчас спросом пользуется, сама знаешь. Так что… – Чего ж одна-то? – потряслась Лиза. – Как же это… Слушай, а как же Вовка тогда?.. – сказала и умолкла. Вот и произнесла Лиза имя того, из-за которого лучшие подруги стали сначала врагами, а потом – просто чужим людьми. И произнесла так, что стало понятно – Вовка ею был давно и прочно забыт. Не так, как забывают по убеждению, когда просто стараются не думать, но все равно любимое имя, лицо всплывает в памяти, вызывая боль. Просто забыла – как что-то давно прошедшее, не хорошее и не плохое. Однако вспомнила сейчас и нахмурилась, поглядела на Нику по-другому. …Господи, как же тяжело достался Нике тот мальчик с истфака! Темные брови, девичьи ресницы, первый разряд по плаванию. Двигался как бог. Танцуя, сводил с ума девушек всех факультетов. А выбрал из сотен красавиц Лизку, внешними данными не блиставшую, вечную растрепу, смешливую и веселую. Полтора года Вовка встречался с Лизой, а Ника, красавица Ника, лучшая Лизкина подруга, была при них третьей и локти кусала от злости. Ухажеров хватало, но все это было не то. Вовка снился ночами, и сколько раз она случайно называла других ребят Володями. А Лиза с мальчиком заявление в загс подали – по секрету от всех, Лизка только Нике и рассказала. Она не желала Лизе зла, она просто хотела быть счастливой. Зачем этому парню, красивому, уверенному, нужна была простушка Лиза? Не пара она ему, понимала Ника, и знала, что времени остается мало, женятся – ничего уже не изменишь. Так ей тогда казалось. И однажды, когда Лизка сидела дома, зубря к зачету сложную систему времен английских глаголов, а Ника с Вовкой оказались на какой-то вечеринке, пошла с ним танцевать, прижимаясь всем телом, а потом все подливала водки в его стакан и снова тянула танцевать… Проснулся Вовка в чужой квартире, долго смотрел на женщину, лежавшую рядом, молчал, курил. Ника делала вид, что спит. Случилось то, о чем давно мечтала, – а радости никакой. Более того, Нике хотелось сквозь землю провалиться от стыда и досады. Добилась, заманила пьяного парня в постель, раскрошила, как сухарик, чужую любовь. И что?.. Лизка в тот же вечер все узнала от кого-то, кто был на той вечеринке. Свадьбы не случилось. Через неделю Лизка из института ушла и исчезла из их жизни. Ника с Вовкой виделись только в институте – здоровались сначала сквозь зубы, потом и вовсе перестали. Поэтому-то первой, кого Ника вспомнила после похода к гадалке, стала Лиза. К ней она и пришла каяться. – Дура я была, – созналась она, боясь посмотреть Лизке в глаза. Та сидела тихая, серьезная, молча хлебала чай. Из комнаты доносились дурацкие звуки – Ванька смотрел американские мультики, дублированные какими-то умственно неполноценными дядями и тетями. – Прости меня, – попросила Ника. Лиза улыбнулась: – А не за что!.. – Она помолчала немного, двигая по столу чашку, оставлявшую на клеенке мокрый след. – Знаешь, если б ты тогда Вовку у меня не увела, я бы за него замуж вышла. И Саню бы не встретила. Или встретила бы, да поздно было б. А я даже представить не могу, как бы жила без него. Он ведь меня до сих пор на руках носит, в прямом смысле слова! – Лиза хихикнула, потупившись. Ника недоверчиво смерила глазами дородную фигуру подруги. – Когда настроение хорошее – хватает на руки и кружит по комнате. Представляешь?.. Вот все говорят, что с годами чувства притупляются, а я думаю – это смотря какие люди. Вот мы уже восемь лет вместе, а он до сих пор мне с работы звонит – просто так, чтоб сказать, что любит. А я его как люблю, Никусь, ты просто не представляешь! Лиза вздохнула, Ника вздохнула – каждая о своем. – Вот правду говорят – что ни делается, все к лучшему, – говорила Лизка. – Я ведь тогда места себе не находила. Думала – умру, не переживу, что ты с Вовкой… А потом – Саня появился. Полгода за мной ходил, пока я не поняла, что это – мое, что это на всю жизнь. Так и получилось. А мальчишки какие у нас… – Да, – согласилась Ника. – На Ивана посмотришь – сразу ясно, что дети рождаются от любви. Лиза засмеялась – так, как смеются только очень счастливые женщины. В холле ресторана было сумрачно, хотя за окнами полыхал яркий сентябрьский день. Вежливый администратор выслушал Нику, почтительно кивнул и повел за локоток к столику в углу. Народу в ресторане не было почти, вот и столик, за который усадили Нику, еще пустовал. Человек, назначивший встречу в этом месте, должен был вот-вот появиться – Ника пришла минут на десять раньше. Мишка Савин по прозвищу Сова был Никиным одноклассником. С малых лет отличался хулиганистым нравом и страстью к кулачным расправам. В безмятежном школьном детстве он несколько раз лупил Нику, выражая таким образом свою к ней симпатию. Класса с седьмого драться перестал, но стал смотреть многозначительно и однажды передал через кого-то из девочек записку – «Давай ходить. М.С.». Нику не прельщала перспектива «ходить» с Совой. Он был некрасив, бесцветное лицо не выражало ничего, кроме привычной тупой угрозы. Кулаки, болтавшиеся в районе колен, всегда были крепко сжаты, с красными разбитыми костяшками, с обкусанными нечистыми ногтями. С десяти лет Сова курил и ругался матом. Несмотря на боевое прошлое и настоящее, не было в нем ничего романтического, что прельщает в хулиганах хороших девочек. Словом, Нике он совершенно не нравился. На записку она не ответила, поэтому за ней последовала вторая, потом третья – «Я тебя л…». Проходя мимо, Сова прошептал хрипло: «Не согласишься – тогда и тебя, и себя…» – и провел по шее ребром ладони. В четырнадцать лет девушки склонны верить таким жестам и таким словам. В тот же день мальчишки под предводительством Совы впервые опробовали то, что называлось «помацать телок за буфера»: отлавливали девчонок в тамбуре школы, где была предусмотрительно вывернута лампочка, и хватали их в темноте за разные места, кто куда дотянется, подбадривая себя молодецкими криками и ржанием. Девчонки вылетали из тамбура красные, визжащие и злые настолько, что ясно было как дважды два – злость напускная. Ника топталась в вестибюле. Давно пора было идти домой, но прорываться сквозь темный многорукий тамбур было страшно. Можно было, конечно, посидеть спокойно, дождаться, пока мальчишкам новая игра надоест. Но с другой стороны, Сова был в тамбуре, и Нике до смерти любопытно было, как он себя поведет. Неужели после всех слов и записок тоже будет «мацать»? Она открыла тяжелую дверь и шагнула в темноту. Темнота напряженно дышала десятком распаленных ртов. Помедлив, Ника сделала шаг вперед. Дверь за спиной закрылась. Где-то рядом что-то шевельнулось, и тут же от противоположной стенки раздался тихий голос Совы: «Это Ника». Шевеление замерло, кто-то нервно хихикнул, кто-то шепотом спросил: «Чё, Сова, жалко?», засмеялись уже трое или четверо. Сова тем же тихим голосом предупредил: «Урою». Смех умолк. Ника сделала еще один шаг, потом еще – и благополучно достигла двери. Девчонки, оправляя растерзанную в битве школьную форму, ждали на крыльце, переживая и обсуждая впечатления. И недоуменно уставились на спокойную Нику, вышедшую из школы. «Ну?» – спросили у нее. Она пожала плечами, щурясь на апрельское солнце. Так самый неромантичный и глупый парень в их школе, состоявший, казалось, из одних красных кулаков и мысливший, казалось, исключительно костным мозгом, дал Нике почувствовать себя настоящей женщиной, почти королевой, ради которой совершаются подвиги и под ноги которой летят в грязь дорогие шубы. А ровно через неделю Сова избил самого тщедушного из их одноклассников, классического хлюпика и зубрилку. Избил жестоко, расчетливо, размолотив в кровь жалкую мордочку, сломав мальчишке ключицу и руку. Так уж получилось, что Ника это видела – и понеслась в школу, вцепилась в попавшегося по дороге завуча и с ревом потянула его на место происшествия. И тут же сбежала – Сова так и не узнал, кто привел завуча на задворки школы. За нанесение школьному товарищу телесных повреждений средней тяжести Сову выперли из школы. В ШРМ он так и не устроился, на работу его не брали – болтался на улице, начал воровать, попался, был осужден условно, потом попался вторично и угодил в колонию. К неполным тридцати годам на его счету было четыре судимости. Ника частенько вспоминала неудачливого ухажера. Ей казалось, что она виновна в том, что он, как принято было говорить, «оступился», «пошел по скользкой дорожке» и продолжает «катиться по наклонной плоскости». В конце концов, именно она приволокла завуча к месту преступления, и, не сделай она этого, кто знает, как обернулась бы Мишкина жизнь – глядишь, закончил бы школу, пошел в ПТУ, а то и в техникум, работал бы, женился, жил как все… Пятеро громил вошли в зал ресторана, быстро, исподлобья осматривая помещение. Четверо отделились, сев за соседний столик, пятый же направился к Нике, приветливо улыбаясь. Она с трудом узнала Савина. Он был шикарно одет. Умопомрачительной ширины брюки стекали к ботинкам, сиявшим как солнце. Дорогущий галстук цвета мечты украшал мощную грудь. Здороваясь, он сгреб Никину лапку крупными холеными руками, и Нику потрясли огромный перстень с синим камнем и ногти, над которыми, должно быть, ежедневно трудились пилки и щипчики маникюрши. Стрижен он был, разумеется, коротко – однако не налысо. Зубы поражали воображение идеальной формой и девственной белизной фарфора. Словом, сидел перед Никой не малолетний хулиган с мутным тупым взглядом, а ярко выраженный криминальный авторитет, переживающий период максимального расцвета. Аль Капоне рядом с Совой отдыхал. – Уж не думал увидеться, – весело сообщил Сова, налегая на стол, чтоб быть поближе к Нике. – Столько лет все-таки… Проблемы возникли?.. Никусь, ты говори, не стесняйся. Может, обидел кто? – Да нет. – Она покачала головой, жалея, что нет в ее жизни ни одного врага, на которого можно было бы натравить всесильного Сову с его мордоворотами. – Я так, поговорить хотела… – О чем? – Он поднял брови, демонстрируя удивление, и на миг Ника увидела перед собой глуповатого подростка. Появился официант в белой рубашке, расторопно налил вина в бокалы поменьше, минералки – в бокалы побольше, принял от Совы заказ, восторженно улыбаясь и кивая так, что голова чудом не оторвалась. – Слушай, Миш, – Ника хлебнула из маленького бокала для храбрости, – ты ведь так и не узнал, кто это тогда завуча за школу привел. – Какого завуча? – Он замер с бокалом в руке. – Ну, нашего завуча, Миш. Когда ты Нечипоренко бил, помнишь? – Нечипоренко?! – Сова напрягся. Ей вдруг стало страшно – а ну как разбередит сейчас затянувшуюся было рану, узнает Сова, кто его тогда сдал, – и что с ней, дурочкой, станет? Ему ж, поди, по тюрьмам остатки мозгов отбили, «Московский комсомолец» часто про таких, как Сова, пишет, им человека убить – раз плюнуть… Она снова хлебнула из бокала и ринулась головой в омут: – Это я виновата в том, что тебя из школы выперли. Это я завуча позвала, когда ты Нечипоренко… Ну, когда вы дрались… – Она покраснела. – Но ты пойми, Миш, это я не для того, чтоб тебе плохо сделать, я просто испугалась, думала, убьешь его… – И что? – ничего не понимал Сова. – Ну как – что? – озадачилась Ника. – Получается, что я тебя подставила. А ты и не знал… – Хе! – Сова наконец расслабился, откинулся на спинку стула, закурил. – Брось ты, е-мое, в самом деле… Все я знал прекрасно, нашлись добрые люди… – Как? – теперь поразилась Ника. – Знал? И ничего мне… – Она умолкла. – А что я должен был, прибить тебя, что ли? – Он аккуратно стряхнул пепел. – Я для тебя, ясный перец, идиотом был, но не до такой же степени… – Слушай, Миш, – со слезой в голосе завела Ника, – прости меня, пожалуйста. А?.. Если б я знала, что так получится – что тебя из школы выгонят, что ты в тюрьму попадешь, – Господи, да разве б я… – Эй! – испугался Сова, видя, что Ника готовится плакать. – Ты чего? – Жалко мне тебя, Миша. – Ника пыталась успокоиться. – Жалко? Меня? – переспросил Сова и расхохотался. Охранники за соседним столом оглянулись на повелителя. – Дура ты, Ника, – сказал, отсмеявшись, криминальный авторитет. – Чего меня жалеть? Что сидел я? А по-твоему, на зоне что – не люди, что ли? Знаешь, я так бы и сдох никем, если б там одного человека не встретил. Настоящий мужик был, царство ему небесное… Он меня из говна вытащил, реальное дело в руки дал, человеком сделал. Кем бы я был сейчас? Слесарем-сантехником?.. – Он снова перегнулся к ней через стол, перейдя на доверительный шепот. – Подо мной сейчас полгорода. Бабки, власть, тачки за пол-лимона баксов… Ты вообще такую сумму представить можешь? Ника покачала головой – такая сумма представлялась с трудом. – Я не выпендриваюсь, – хриплым шепотом продолжал Сова, – мне это на хрен не надо. Я тебе говорю, как реально дела обстоят. Вот. Он умолк. Официант принес закуски. Ника ковырнула прозрачный розовый ломтик – то ли рыбы, то ли мяса, выглядит так красиво, что не разберешь. – Значит, – подняла она глаза, – ты ни о чем не жалеешь? Он усмехнулся – усмешка была похожа на оскал. – Нет, Ника-клубника. Не о чем мне жалеть. Она помолчала еще немного. Потом поднялась. – Ладно, Сова. Тогда прощай. – Э! – заорал он, когда Ника уже выплывала из зала. – А чё приходила-то? Не оборачиваясь, Ника пожала плечами. Телохранители приподнялись, готовые немедленно вернуть беглянку, Сова махнул им рукой: – Вольно, пацаны. Можно закурить и оправиться. Поезд пришел в Петербург утром. Соседи по купе, возвращавшиеся из Москвы, всю ночь не давали спать – пили коньяк и рассуждали о том, что столицу непременно вернут в Петербург, а Москва – большая помойка. После этих разговоров гипертрофированная помпезность Московского вокзала, ясно выражавшая всю ненависть питерцев к столице и приходящим оттуда поездам, вызвала у Ники тяжкий вздох. Уточнив у служащего вокзала полученный адрес, Ника предварительно заглянула в ближайшую парикмахерскую. Там ей чуть не выдрали все волосы, но результат оказался даже лучше, чем ожидалось – зеркало отразило помолодевшую лет на пять Нику, невыспавшуюся, нервную, но все такую же пленительную, как раньше. По сравнению с нарядной Москвой вторая столица угнетала серостью стен, обшарпанными фасадами и разбитым вдрызг полотном дорог. Ничего общего не было в нынешнем Петербурге с тем городом, в который она приезжала лет десять назад. На такси – знай наших, Питер! – она доехала до Мариинки, нашла старый дом с классическим двором-колодцем. На ее звонок долго не отвечали, потом послышались шаркающие старческие шаги, мелькнул и погас свет в дверном глазке. – Что-то не узнаю… – сказали за дверью растерянно, – вы к кому? – К Роману, – ответила Ника, чувствуя, как моментально пересохло в горле. – А Романа нет, – ответили удивленно. – Это Ника, – сказала она. – Анастасия Ивановна, вы меня помните?.. Заскрежетали замки, дверь открылась. Низенькая седая женщина смотрела на Нику настороженно. – Чего это вдруг? – спросила она довольно сурово. – Романа повидать хотела. Но если его нет, я могу попозже… – Роман в Австралии, – поджав губы, сообщила хозяйка. – Уже третий год. Приезжает нечасто. Ника растерялась. Она как-то не думала, что лентяй Ромка может вдруг куда-то уехать, тем более в Австралию. – Входи. – Анастасия Ивановна распахнула дверь пошире. …Кофе варить в этом доме умели. Ника рассеянно крутила в руках чашечку, разглядывая гущу на дне, сложившуюся непонятными символами – крестики, кружки, загогулины, по которым кто-то умеет читать судьбу. – Я не хотела делать ему больно, – говорила она тихо. – Просто… Анастасия Ивановна, вы Ромкина мать, вы не поймете, наверное, что кто-то может его не любить… Я видела, какой он добрый, как заботится обо мне, но это было не то… Он и в двадцать пять оставался маленьким мальчиком, у него были какие-то безумные проекты, мне тогда казалось – совершенно нежизнеспособные. Он как будто не жил, а играл в жизнь, понимаете? В сущности, я его так и воспринимала – как мальчика, не как мужчину. – Зачем ты приехала? – спросила хозяйка, колупая ногтем пластиковую скатерть. – Попросить прощения, – ответила Ника честно. Ее несостоявшаяся свекровь шумно вздохнула, подперла лоб рукой, глядя в стол. – Ох, Ника, если б ты знала, что с ним тогда сделала… Господи, как же он убивался!.. Он ведь вены резал. – Голос женщины задрожал, она быстро вытерла глаза. – Пить пытался, да, слава Богу, не получилось… Год, наверное, был сам не свой. Я его утешать пыталась, даже знакомить с другими девушками пробовала. А он мне – мама, мне никто не нужен, мне без нее жить незачем… А потом – как подменили. Сменил работу, в гору пошел, изобрел один аппарат, все никак не запомню названия, в Австралию его пригласили поработать. Познакомился с хорошей женщиной, дочке их второй год, скучаю по ней – жуть!.. И знаешь, Ника, – она наконец посмотрела на гостью, – он приезжал, месяца два назад. Мы с ним старые фотографии достали… Так вот, он твое фото взял, долго так глядел, глядел, улыбался, потом и говорит – вот, мол, мама, если б не эта женщина, я бы так никем и не стал. Это, мол, она мне тогда сказала – ты не мужик, ты ничего в жизни не стоишь, это, мол, я из-за нее работать начал, в люди вышел… Ну, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло… Ты куда, Ника?.. – Спасибо вам, Анастасия Ивановна. Мне пора. Ничего не получалось. Соседка, обидевшаяся на Нику за то, что та не пригласила ее на день рождения, вместо веселого застолья отправилась гулять с собакой и нашла по дороге браслетик – «неширокий такой, с камушками, ну, вроде как стекляшки беленькие». Однако стекляшки эти она снесла ювелиру, и браслет оказался платиновым, а камешки – самыми что ни на есть бриллиантами, крупными и чистыми, как звезды над морем. Браслет был продан за такую цену, что у Ники мурашки по коже пошли. Коллега на работе, у которой Ника зубами выдрала заветные академические часы, маялась избытком свободного времени и нехваткой финансов. Как добыть недостающих денег, она так и не придумала, зато с толком использовала появившееся время – пошла на шейпинг, похудела на пятнадцать килограммов, очаровала в новом весе довольно привлекательного мужчину со средствами и теперь собиралась замуж. Ученик, бестолковый и хамоватый, матери которого она прямо заявила о полной неспособности отпрыска к языкам, бросил ненавистную английскую школу, перешел в спортивную и выиграл юношеский чемпионат страны по легкой атлетике. И о ком бы она ни вспоминала, у кого бы ни просила прощения – над ней только смеялись. Выходило так, что все обиды, которые она кому-то нанесла, оборачивались благом. Она обижала людей – и жизнь их менялась в лучшую сторону. Об этом размышляла Ника, вычеркивая последний из списка своих грехов. Больше каяться было не в чем, а задания гадалки она так и не выполнила. Да вообще ничего она не выполнила в своей жизни. Замуж не вышла, детей не родила, подвигов не совершила, любви настоящей не испытала. Жизнь ли ее обделила или сама упустила свои шансы – что теперь гадать, а только жаль себя, единственную и любимую, такую одинокую и несчастную, всеми брошенную, жаль до слез… И Ника заревела. Бог с ними со всеми. Не у кого было ей просить прощения, кроме себя. Это себя она обидела, обездолила – своей гордыней, завистью, глупостью… Это себя надо было жалеть и спасать, и шла бы лесом дура-гадалка со своими дурацкими наставлениями! Она рыдала долго, вдохновенно – покуда не зазвонил телефон и Лиза, голос которой она едва узнала, не пригласила ее стать крестной матерью младшего сына. – Почему я? – сразу перестав плакать, удивилась Ника. – Ну… – Лиза, судя по голосу, улыбнулась. – Крестные родители – они как бы немножко ответственны за нравственность крестника, за его порядочность и вообще… Кума-то мы давно нашли, а вот с кумой проблемы. Даньке пятый год, а все некрещеный – искали подходящую женщину. Нашли. – Меня?! – Ага! Я Сашке рассказала, что ты приходила. Рассказала, зачем. Он говорит – это ж кем надо быть, чтоб и за десять лет не забыть свою вину, прийти прощения просить? В общем, решили мы, что вторую такую не найдем. Так что соглашайся – долго парню нехристем ходить?.. И вообще, Ника, не пропадай больше… …Открыв дверь, Тамара не прошла, как всегда, в комнату, указав пришедшим на деревянную скамью, а уставилась на гостей. Вид посетителей ясно говорил, что явились они сюда прямиком из загса, где только что зарегистрировали законные супружеские отношения. Лицо женщины, сияющее и счастливое, показалось ей как будто знакомым – должно быть, приходила уже. К ней частенько наведывались клиентки с молодыми мужьями, просили погадать на будущую семейную жизнь – но чтоб прямо в свадебном платье, в фате… – Спасибо вам! – Невеста протянула ей букет в хрустящей обертке. – Вы так мне помогли! Я тогда все сделала, как вы сказали. И вот… – она прильнула к плечу мужа, – я его нашла. – Сверившись с выражением лица супруга, засмеялась: – Или он меня. В общем, мы друг друга нашли. – Где? – глупо спросила Тамара. – На крестинах. Крестили чудесного мальчика. – А! – понимающе кивнула Тамара, как будто что-то припомнив. Еще раз поблагодарив, молодые ушли. Тамара захлопнула дверь и уставилась на букет, который держала в руке. В коридор вышла дочь и встала, привалившись к косяку. – Я что, кому-то посоветовала крестить мальчика? – спросила гадалка. Дочь пожала плечами. – Смотри-ка ты… – Тамара усмехнулась, раздумывая, куда бы пристроить букет. – Это еще хорошо кончилось, – лениво протянула Вероника, накручивая на палец прядь черных волос. – Завязывала бы ты, мать, со своими гаданиями. А то насоветуешь что-нибудь, а клиент возьмет и помрет – посадят ведь! – Не каркай! – буркнула гадалка, засовывая букет в пыльную вазу. – Или просто кто-нибудь вычислит, что ни фига ты не умеешь, а только врешь всем, – продолжала нудить дочь. – У нас сейчас сколько за мошенничество дают? – Много ты понимаешь! – взорвалась наконец Тамара. – Ты что, не видела – счастливые приехали, спасибо, мол, вам, и все такое… Умею – не умею, гадаю – не гадаю, какая разница-то? Главное – клиентка довольна… И вообще, иди уроками занимайся!.. Она хлопнула дверью, унося в кухню вазу с букетом. Дочь пожала плечами и пошла, вихляя бедрами, в свою комнату. Жертва По меньшей мере четыре человека предупредили о том, что он ее ищет. По меньшей мере десятерым она «по секрету» рассказала о том, что собирается о нем написать. По меньшей мере полгорода знали о назревающем конфликте – его развязки ждали со дня на день. Она завалилась на кровать, подвинув телефон поближе – на случай, если он позвонит. Пятый день в этом дурацком городе, и уже абсолютно нечего делать – только ждать. Она обошла всех, кто хоть что-то мог сказать о нем, хорошее или плохое. Старо как мир: негодяем и душегубцем его называют обиженные, отлученные от кормушки, отцом родным величают приближенные, особо настаивая на определениях «крепкий хозяйственник» и «свое дело знает». Эти «крепкие хозяйственники» ей хорошо знакомы, чуть не в каждом регионе сидит по крепкому хозяйственнику, все мудры и опытны, а страна все нищает и нищает. Итак, легенда проста: журналистка столичной газеты прибывает в регион, чтобы лично убедиться в бесчинствах, творимых местным руководством, и рассказать всю правду возмущенной общественности страны. Это легенда для бедных. Для нее важно другое. Местный царек, отец родной всему региону – старый, уставший человек с гибкой спиной. Он ничего не решает. Тот, кто решает за него, не числится среди первых лиц здешней администрации – советник царька, не более. Серый кардинал местечкового разлива. На фиг никому не нужно в Москве разбираться в этой иерархии. Просто есть заказ – дискредитировать кардинала, а через него и царька за три месяца до региональных выборов. План примитивен, а потому может сработать. О том, что она находится тут и собирает свежие сплетни, кардинал был извещен в первый день ее приезда. Некие люди уже связывались с ней, намекали на бесперспективность работы, советовали бросить эту затею – она отвечала вежливо: «Не думаю, что должна это с вами обсуждать». Она ждала звонка кардинала. Четыре дня прошло. Впору было самой прорываться на встречу с ним. Если сегодня не позвонит – придется так и сделать, хотя это будет намного хуже. Он должен сам ее найти. Тихо капает вода в ванной. Номер люкс обставлен с жалкой претензией на презентабельность, а кран неисправен, дверца шкафа заедает, на вешалке в прихожей оборваны почти все крючки. Сегодня ей сообщили, что кардинал попросил номер ее телефона. Как в детской страшилке – девочка, девочка, гроб на колесиках уже въехал в твой город и ищет твою улицу!.. Телефон зазвонил. Сердце заколотилось. Она выдержала паузу – второй звонок, третий, – включила на диктофоне «record», сняла трубку и ответила лениво: – Слушаю… – Здравствуйте! – Незнакомый голос, низкий, бархатный и тоже с ленцой, вызвавшей у нее улыбку – долго ли репетировал? – Меня зовут Андрей Афанасьевич Гвоздецкий… – Голос эффектно умолк. – И что? – довольно натурально удивилась она. – Бросьте, – улыбнулся Гвоздецкий. – Имя вам знакомо. – Допустим… – Не мешало бы встретиться. – Возможно. – Давайте сегодня. Как со временем? Она помолчала, будто припоминая, как у нее со временем. – Ну, сейчас я занята… И буду занята, наверное, до шести. С шести до половины седьмого у меня как раз будет окно. – И все-то в делах, все-то в заботах! – насмешливо посетовал собеседник. – Думаете, толк от этого будет? – Думаете, я буду на это отвечать? – огрызнулась она. Гвоздецкий вздохнул. – Может, у меня на работе? – предложил он. – Нет. – Почему? Потому, хотелось ответить ей, что я прекрасно знаю, как работают в твоем кабинете глушилки, там ничего не запишешь, микрофоны ловят лишь плотный гул помех. – Не люблю бегать по кабинетам начальства. – Хм… Где же тогда? – Где-нибудь. В вашем городе есть приличный ресторан? Шесть часов – время ужина… – Отлично. Значит, в шесть, скажем, у «Митяя». Она прикинула – да, вывеску «Митяя» видела в центре, найдет без проблем. – Куда за вами заехать? – осведомился он. – Сама доберусь. – Бросьте! Холодно на улице, зима все-таки. Машина у меня теплая… – В теплых машинах меня укачивает! Ну да, подумала она, как же, сяду я с тобой в одну тачку, чтоб ты мне в сумку или в шубу «жучков» навтыкал!.. Гвоздецкий помешан на средствах слежения, и так уже третий день она не может выйти на связь с клиентом – телефон прослушивается, гостиничный номер – тоже, перед гостиницей дежурит серая «шестерка», «незаметно» сопровождающая ее во всех поездках… Дорвался бывший гэрэушник до дорогостоящих игрушек, региональная казна хоть и не шибко велика, а на «жучки» и топтунов хватает. – Ух ты, какие мы несговорчивые! – восхитился Гвоздецкий. – Думаю, непросто будет с вами беседовать. – Не хотите, не беседуйте, – ответила она равнодушно, уже понимая, что перебарщивает. – В шесть у «Митяя». Всего хорошего! И первой повесила трубку. Черт!.. Не надо было так выпендриваться! Поменьше надо было агрессии, поменьше. Гвоздецкий – человек с гонором, любит поорать и потопать ногами, но все же не дурак. Так, чего доброго, никакого крику не будет, а только ласковые увещевания. Расхорохорилась, дурочка, устроила словесное фехтование!.. Щеки горели. Она выключила диктофон – ничего путного записать не удалось. Взглянула на часы – начало пятого. Есть время привести себя в порядок и еще раз обдумать предстоящий разговор. Подошла к зеркалу. Что вызывает у людей гнев? Противодействие им. Но одно дело, когда противодействует некая слепая сила, а совсем другое – когда реальная молодая женщина, да еще симпатичная. На красивых людей орать сложнее. Уродливое бесполое существо унизить куда проще. Значит, роковую красавицу вымучивать из себя не стоит. Серые брючки, серый свитерок. Английский костюм за триста долларов пусть ждет следующей командировки. Стерла с ногтей лак, с лица – краску. Макияж занял минут сорок. Впрочем, макияжем это назвать трудно, скорее – театральный грим. Получилось то, что надо: некрасивая, наглая и тупая. Серая кожа, тусклые глаза. Смотреть противно. Достала из сумочки фотографию. Вполне симпатичный мужик. Лицо серьезное, волевое, твердый подбородок, острый взгляд. Просто герой фильма про советских разведчиков! Даже как-то неловко с таким воевать. Постаралась вспомнить все, что о нем слышала. Тридцать семь. Разведен. Жены или официальной любовницы не имеет. Интересно, почему. Впрочем, с таким характером да с такой внешностью постоянная спутница вряд ли ему нужна – он их, поди, каждый день меняет. Словом, козел. Образование высшее – Московский Краснознаменный военный институт. В дипломе написано – военный переводчик. На самом же деле – специалист по агитации и пропаганде в тылу врага. Два иностранных языка, английский и арабский. Опыт работы за рубежом. Несколько лет в Главном разведуправлении. Господи, что он делает в этой дыре?!. Да, чужая душа – потемки… Действует так, как учили. То есть – как в тылу врага. В каждом кабинете администрации края стоит «жучок». Лично проверяет все слухи, бытующие в администрации. Его стараниями сняты три зама губернатора. Сам же губернатор водворен четыре года назад на этот пост, опять же его, Гвоздецкого, стараниями. Создал полтора десятка фирм, постоянно получающих заказы от края на производство и поставку всякой дряни. Дрянь поставляется по ценам, завышенным в десятки раз, иногда же и вовсе не поставляется. Навар большей частью уходит лично Гвоздецкому, кое-что, конечно, и губернатору перепадает, и еще кое-кому, но это мелочи. За четыре года выкачал из края пару десятков миллионов. Не рублей. Губер его, похоже, побаивается. Не сразу сообразил, с кем связался. А когда сообразил, поздно было – сдаст Гвоздецкого, значит, сам сядет. За нецелевое использование бюджетных средств. За взятки. Много за что – если Гвоздецкий заговорит. А пока он молчит, все спокойно, и никакие ревизии ничего доказать не могут. Что еще?.. Ах да: груб и несдержан. На этом, кажется, и погорел в ГРУ. На это и вся надежда. Ее предупреждали с затаенным ужасом – будет давить, будет угрожать, не стоит вам с ним встречаться… Нет уж, если будет угрожать – встречаться действительно стоит. …Начало шестого. Она достала из сумки замшевый футляр, вынула блестящую серебристую машинку. Это, конечно, не из шпионского арсенала, но штучка достаточно компактная и надежная. Почти плоский квадратик чуть больше мини-диска. Микрофон-петличка цепляется на бюстгальтер – там, где будет меньше всего заметен. Под свитером не видно вообще ничего. Главное, чтоб провода не размотались и не вылезли из кармана. Для этого она закрепляет их тремя булавками – на лифчике, на поясе брюк и в глубине кармана. Брюки достаточно широки, чтобы рекордер остался в кармане незамеченным. Туда же кладется зажигалка – доставая ее, незаметно отжимаешь кнопку «пауза», и начинается запись. Она проверила рекордер – работает как зверь, пишет тишайший шепот с расстояния в десять шагов. Только бы в «Митяе» не орала музыка! Впрочем, шесть часов – время для ресторана раннее, публики еще нет, вряд ли кто-то будет врубать музыку на полную катушку. С микрофоном между грудей чувствуешь себя как-то по-особенному. Честное слово! Что-то вроде того, что в детстве чувствуешь, играя в казаков-разбойников. Маленькой она редко играла в такие игры, все чаще – в дочки-матери, как и положено тихой девочке. Интересно, что будут делать с записью? Ей было сказано: твое дело – его разозлить, довести до угроз, все записать. Дальше мы разберемся сами, что делать с записью угроз, адресованных государственным чиновником независимой журналистке. Господи, неужели еще кто-то верит в независимые журналистские расследования?.. То, что она сейчас делает, никакого отношения к журналистике не имеет. Да и вообще вся ее работа не имеет к этому отношения. Подобный заказ она получила впервые. Обычно все проще – ей дают фактаж, она просто пишет статью, которую потом кто-то где-то размещает. Ее материалы появляются в ведущих изданиях под десятками псевдонимов. Все они сплошь разоблачительные, гневно повествуют о злоупотреблениях, издержках и пережитках. Нельзя сказать, чтобы все это было враньем – писать приходится на основании реальных документов, каждый факт перепроверяется десятки раз. Но то, что она пишет, и не совсем правда. Вот Иванов, подлец и мерзавец, как следует из ее статьи. С этим поспорить трудно. Но кто бы из доверчивых читателей знал, что статью эту заказывал Петров – едва ли не больший подлец и мерзавец, чем в красках расписанный Иванов. Правда, если она вообще существует, это все вместе – вот, скажем, правда в том, что Иванов и Петров, два подлеца, на каком-то клочке суши наступают друг другу на ноги, пытаясь поделить деньги или власть, или и то и другое. А каждый сам по себе факт, будь он хоть трижды достоверным, никакая не правда, а вообще не пойми что. …Без двадцати шесть. Она вышла на улицу, поймала такси, назвала адрес. Серая «шестерка» отъехала от крыльца гостиницы и двинулась следом. Ей никогда не приходилось видеть тех, о ком она пишет. Писать о совершенно незнакомом человеке все-таки проще, чем о том, которого узнал лично. А вдруг Гвоздецкий окажется настоящим обаяшкой? В голову лезли совершенно непрофессиональные мысли. Нет, Гвоздецкий скорее всего обыкновенный вор. Человек, ворующий из регионального бюджета довольно большие деньги. Это факт. Но материал об этом заказан человеком, о котором смело можно сказать то же самое. Заказчику надо растоптать Гвоздецкого, занять его место, поставить вместо одного пластилинового губернатора другого. В чем же тогда смысл? Убрать одного вора – затем, чтоб на его место вскарабкался другой?.. Она посматривала в зеркало заднего вида. Серая «шестерка» куда-то запропастилась. – Что вы там все высматриваете? – спросил таксист. – Что, «хвоста» боитесь? Пошутил, называется. – А чего его бояться? – в тон ответила она. «Шестерка» вынырнула наконец из-за громоздкого джипа и снова пристроилась в хвост такси. Слава Богу, а то уже она волноваться начала: не случилось ли чего с хваленой наружкой? «Митяй» оказался достаточно близко, подъехали без десяти шесть. Лучше было бы отъехать подальше и подождать в машине, но «шестерка», уже не скрываясь, почти приперла такси к крыльцу ресторана. Ничего не оставалось, как пройти внутрь. Она выбрала столик – так, чтобы видеть вход в зал. Рекордер был включен, оставалось лишь нажать на «паузу», чтоб он заработал. Это можно будет сделать, когда появится Гвоздецкий. Музыка слышалась едва-едва, помех для записи не будет. Рассеянно просматривая меню, она повторяла про себя вопросы, которые обязательно следовало ему задать. Дурацкие вопросы. И затея дурацкая. С чего она взяла, что в полупустом ресторане, где слышно почти каждое слово, он позволит себе распалиться, дойти до угроз? Может, придется самой ему нахамить, вызвав ответную реакцию? Она вдруг подумала, что будет, если она, сделав нужную запись, расскажет ему об этом. Можно будет ее продать – за большую сумму, чем та, что предложил ей заказчик. Что после этого сделает с ней заказчик? Да ничего. Она – шестерка, с такими не связываются. Не предложат другой работы, только и всего. От первого брака у Гвоздецкого есть сын, уже почти взрослый. Говорят, он о нем заботится. Видятся часто, недостатка в папином обществе и папиных деньгах мальчик не испытывает. Ей было шесть лет, когда развелись ее родители. После развода отец только однажды приезжал к ней, привез игрушек, конфет, сводил в кафе-мороженое – больше она его не видела. Какое-то время платил алименты, потом перестал. Ей стало обидно, что гад Гвоздецкий оказался лучшим отцом, чем ее собственный. А что будет, если просто ничего не записывать? Не подставлять человека, и все тут? Не то чтобы она вдруг воспылала приязнью с Гвоздецкому, просто интересно было. Ей заплатят, но ровно половину. Этого не хватит, она хотела отложить немного, заплатить за квартиру, пора бы и раскошелиться на новые ботинки… А что, интересно, случилось бы, встреть она Андрея Гвоздецкого при других обстоятельствах? Скажем, он сам бы ее нанял – например, поработать против ее нынешнего заказчика. Или просто встретились бы они случайно вот в этом ресторане, вот в этом городе, куда она приехала бы совсем по другим делам. Он почти красавец. Говорят, высок ростом. Хорошо сложен. Голос чудесный – ей всегда важно было, какой у мужчины голос. Неглуп, образован, обеспечен. Наверное, она попросту бы в него влюбилась, вот так. Теперь же ей придется подзуживать его, нарываясь на хамство и угрозы. Выслушивать, изображать испуг. Придется отдать заказчику диск с записью и получить взамен хрустящие зеленые бумажки. Потом скорее всего придется писать материал о негодяе Гвоздецком. Заказчик сам разместит это в какой-нибудь газетке, приплатив редакции за «политическую подоплеку» статьи. Она вздохнула, посмотрела на часы. Без двух минут шесть. Он должен быть пунктуален – все-таки бывший военный. Через две минуты он придет. Она сидит тут как дура со своим раскрашенным, как у дуры, лицом. Тоже мне, Мата Хари. Лучше бы она выведала у Гвоздецкого какую-нибудь страшную тайну. Для этого сначала надо войти в доверие. Может быть – влюбить его в себя. И даже – Бог ты мой! – переспать с ним. Для этого надо быть коварной обольстительницей, роковой красавицей, порочной до мозга костей. Да, эта роль ей, пожалуй, нравилась больше. Но – ничего не поделаешь, приходится выполнять ту работу, за которую платят. Спрос, будь он неладен, рождает предложение. Ровно шесть. Она опустила руку в карман, готовясь включить рекордер, впилась глазами в дверной проем. Никого. Говорят, Гвоздецкий – неплохой пианист. Это как-то не вяжется с военным образованием, но само по себе довольно симпатично. Ее всегда восхищали люди, способные извлечь из рояля нечто большее, чем собачий вальс. У пианистов – красивые руки. Интересно, как в человеке уживаются полонезы Огинского и страсть к воровству бюджетных денег?.. Шесть ноль две. Никого. Странно, что он все-таки опаздывает. С другой стороны, в непунктуальности есть что-то человеческое., Люди, никогда никуда не опаздывающие, внушают ей страх – люди они, в конце концов, или раз и навсегда заведенные машины, никогда не сбивающиеся с ритма?.. Шесть ноль пять. Господи, как же глупо сидеть вот так в пустом ресторане с микрофоном между грудей и ждать красивого мужика с единственной целью – поскорее его подставить и получить за это деньги!.. Шесть ноль семь. – Вы будете делать заказ? – осведомился официант. Она оторвала взгляд от дверей зала. – Нет. Лицо официанта выразило удивление. – Человек, которого я ждала, не пришел, – пояснила она. – Скажите, я могу от вас позвонить? – Телефон там, – ответил официант, теряя к ней всякий интерес. Она набрала номер телефона: – Это я… Добрый вечер. Плохо. Он не явился. Нет, вряд ли. Вряд ли, говорю, придет. Да, конечно, я помню… До встречи. Она быстро оделась, вышла на улицу, пошла прочь от ресторана с этим дурацким названием. Отойдя шагов на десять, услышала за спиной скрежет тормозов. Серый «БМВ» остановился у крыльца «Митяя». Высокий мужчина в сером пальто выскочил из машины и, на ходу взглянув на часы, торопливо вбежал в ресторан. Она постояла немного, глядя ему вслед, и пошла себе дальше, раздумывая, когда теперь подвернется следующий заработок и хватит ли его на новые ботинки. Серая «шестерка» тихо тронулась следом. Девочка с персиком Лето стояло сухое, теплое, очень славное. Как-то раз, возвращаясь с работы, я особенно долго ждала автобус. Народу на остановке было прилично, от нечего делать я принялась всех разглядывать. Было там, помнится, несколько таких же, как я, теток с кошелками, какое-то мужичье, трое женщин с целым выводком детей, который галдел и роился вокруг своих мамаш, причем трудно было определить, кто именно какой дамочке принадлежит. Я прикидывала так и сяк, мысленно приставляя говорливым попутчицам то одного, то другого. Детки были чистенькие, нарядные, собравшиеся, видимо, с нарядными же мамами для какого-нибудь культурного мероприятия. Одна из девочек, лет семи-восьми, стояла в сторонке, в детской возне не участвовала и ела персик. Она стояла спокойно, как взрослая, молча ела свой персик, на вид чрезвычайно спелый, но ни руки, ни праздничное белое платье не были испачканы его соком. Очень аккуратная девочка. Она ела персик, не спуская с меня глаз. Такие большие, такие серьезные глаза под густой челкой, такая милая девочка. Я улыбнулась ей, но она продолжала молча и бесстрастно меня разглядывать. Нет, не разглядывать – глаза ее оставались неподвижны. Вот почему я подумала, что она слепа. Я спросила ее беззвучно, потому что на шумной улице за десять шагов она не могла меня услышать – не буду же я через всю остановку кричать чужому ребенку, – я беззвучно спросила ее так, чтобы она могла понять по губам: «Вкусно?» Девочка никак не отреагировала. Бедный ребенок! Бедный слепой ребенок! Это солнце, эта яркая листва, разноцветные одежды города – ничего этого не было в ее мире вечной темноты! Я отвернулась, чтобы вытереть слезы. Дети скакали вокруг своих мам, не обращая ни малейшего внимания на слепую девочку, как будто ее не было вовсе. Я не могла оторвать от нее взгляд, я смотрела на нее в упор, пока вдруг не поняла, что она все-таки меня видит, что она тоже смотрит на меня. Я сделала несколько шагов в сторону, и точно – ее взгляд последовал за мной. Я порадовалась чудесному прозрению ребенка, но этот немигающий взгляд начал меня раздражать. За время моих офтальмологических опытов все три мамаши со своим выводком куда-то делись, очевидно, уехали на подошедшем автобусе. Девочка, значит, была не их. А чья? Я покрутила головой в поисках потенциального родителя, но ничего подходящего не нашла. Эта девочка ничья, сама по себе девочка, которая ждет автобус и кушает персик. В это время подошел мой номер, я полезла туда и сразу оказалась у заднего окна. Автобус тронулся. Девочка стояла на остановке и смотрела мне вслед. С мыслями о том, какими невоспитанными, хотя и аккуратными, и красивыми бывают чужие дети, и о том, что мои собственные мальчишки, возможно, вот так же разъезжают безнадзорно и пялятся на прохожих, – с этими мыслями я благополучно доехала до дому. Свернув во двор, я вдруг увидела белое платьице, ровно срезанные густые волосы и детскую руку, держащую загорелый плод. Я, конечно, долго брела со своими авоськами, и девочка вполне могла меня догнать на подошедшем автобусе – кто же не знает, что они ходят именно так: ждешь, ждешь, а потом появятся целых три штуки, – она вполне могла и перегнать меня на последнем пешеходном отрезке. Мальчишки мои никуда не ездили, сидели дома и ждали меня. И муж меня ждал, и целая гора немытой посуды, и немалая куча мелких дел. Дела я переделала, мы поужинали, посмотрели телевизор. Перед сном муж вышел на балкон покурить, я пошла следом, чтобы рассказать, что будет аванс, что на этот аванс обязательно надо купить младшему кроссовки и что сегодня на остановке я видела странного ребенка. Он курил, облокотясь на перила, и я облокотилась рядом. Во дворе было уже тихо, темно, и только на качелях раскачивалась девочка в белом платье, светясь в темноте. «Это, наверное, она, – сказала я. – Вон там, на качелях». Он тоже посмотрел, но без очков ничего не увидел. Мы еще немного постояли, белое платьице продолжало раскачиваться, потом мы пошли спать. На следующий день я снова увидела девочку на остановке, потом недалеко от конторы, в которой я служила. Она была все в том же белом платье, очень чистенькая и хорошенькая, и снова ела персик. Я решила, что ее семья, вероятно, недавно переехала в наш двор, потому что раньше я эту девочку у нас не видела, значит, раньше ее не было – не заметить этого ребенка нельзя. А в районе конторы она, видимо, учится или ездит туда, за тридевять земель, на какую-нибудь гимнастику или хоровой кружок. И она, видимо, болеет чем-нибудь таким, от чего народная медицина советует персики, – вот мама и дает ей на дорогу. В тот же день я встретила девочку еще раз на остановке, потом во дворе, потом, на другой день, в очереди за хлебом. И каждый раз она была неизменно в белом платьице, которое у нее ничем не пачкалось. И каждый раз она ела персик и в упор смотрела на меня. Что-то такое было в ее глазах, взгляде, какая-то отрешенность, что ли, какая бывает в глазах вундеркиндов. Во всяком случае, у моих мальчишек ничего такого в глазах не было. Я поинтересовалась у моих сыновей насчет этой девочки, но мои сыновья ответили мне, что никакой такой девочки они во дворе не замечали и вообще никаких девочек не замечают, очень надо. Ну что ж, она была еще маленькая, а мои дети уже втихомолку покуривали и давно распрощались с детскими играми. Она ни с кем не играла во дворе, эта девочка. Ни дети, ни взрослые не замечали ее. А я думала, что, может быть, она ездит каждый день к черту на кулички, чтобы по нескольку часов кряду сражаться с роялем на дому у какого-нибудь знаменитого педагога, или рисовать, или с недетским упорством штурмовать науки. Правда, у девочки в руках не было ни папки с нотами, ни сумки – вообще ничего не было, кроме персика. Я встречалась с ней по нескольку раз в день. Она буквально вырастала на моем пути. Мне часто хотелось заговорить с ней, но всякий раз что-то мешало – то между нами проходили люди и она успевала скрыться, то я отвлекалась. Как-то раз я возвращалась с работы чуть раньше обычного, девочки на остановке не было. Я забеспокоилась. В последнее время я привыкла чувствовать себя немножко ответственной за чужого беспризорного ребенка, с которым Бог знает что может случиться в большом городе. Слева, недалеко от остановки, оживленный перекресток. Когда загорается красный, ближняя к остановке сторона улицы относительно пустеет, на дальней же выстраивается длиннющая очередь автомобилей. И вот я возвращалась с работы и стояла на остановке, когда зажегся на светофоре красный и с противоположной стороны улицы, ловко огибая тормозящие машины, побежала к остановке девочка в белом платье. Я замерла, глядя, как она лавирует между бамперами, пробираясь ко мне. Я закричала ей: «Стой!» – но она продолжала двигаться. Ожидающие обернулись на меня, как будто они сами не видели девочку, бегущую среди машин. Никто из водителей не засигналил ей, никто не попытался остановиться. «Стой на месте!» – закричала я снова. Но девочка не слышала меня. Прямо напротив остановки, в нескольких метрах от тротуара, с ее ноги слетела сандалия, и девочка остановилась ее подобрать, а слева уже заворачивал потный, пыльный, огромный «икарус». Я рванулась к ребенку, чтобы выдернуть его из-под колес. Закричали люди, автобус уже тормозил, но двигался еще быстро и мощно. Я бы успела, но девочка с персиком вдруг кинулась в обратную сторону, и я за ней, и под визг и крик, под скрежет тормозов и вой клаксона налетел на меня горячий лоб автобуса. Откуда-то снизу выскользнуло небо и закружилось, останавливаясь, завораживая своим светом. Это неправда, что в последний миг проходит перед вами вся ваша жизнь и лица близких людей. Ничего этого нет. Нет суеты вокруг обмякшего тела, нет лужи густой крови, растекающейся из-под затылка, нет боли, нет страха – только небо, наполняющее тебя светом. И никто, никто из людей, сбежавшихся к моей смерти, никто из миллиардов живущих людей не видел и не мог видеть маленькой девочки в белом платье, девочки с персиком, позвавшей меня в это огромное, светлое, удивительное небо. Лунная вода Я не была у бабушки несколько лет, и вот наконец собралась. Приехала поздно вечером, было совсем темно, и бабушка, не разглядев меня в темноте, даже не хотела сначала отпирать калитку. Мне едва удалось убедить ее, что это именно я, ее любимая и единственная внучка Марина, томлюсь под забором и прошусь в дом. Были бурные слезы на радостях, сетования на долгое отсутствие, а на следующий день бабушка решила созвать соседей, чтобы похвастаться взрослой внучкой, только что закончившей институт. К моменту, когда я проснулась, на столе исходила паром пшенная каша с тыквой, стыл молочный кисель. Эти блюда я ела только у бабушки, потому что больше никто не умел их готовить. А на плите в это время уже что-то булькало в четырех кастрюлях сразу, а в духовке что-то пеклось, и полным ходом шло приготовление к большому обеду. К вечеру собрались гости. Их было много, и решительно все помнили меня маленькой и, безусловно, сопливой девочкой, говорящей смешные слова, бегающей по двору с голым задом и яростно спорящей о том, что «я хохлушка, а не кацапка». Последнее воспоминание особенно грело бабушкину душу. Как водилось на хуторе Борисовка, меня довольно бесцеремонно разглядывали, щупали мои волосы, неожиданно для всех ставшие светло-золотыми, и обсуждали, за кого именно из хлопцев Борисовки лучше выдать меня замуж. Матери упомянутых хлопцев сидели тут же за столом и разглядывали особо придирчиво. Активное внимание жителей Борисовки утомило меня. Многих из них я вовсе не помнила, других помнила смутно. В хате, несмотря на открытые окна, стояла невозможная духота, до тошноты пахло едой, потом и самогоном. Я вышла во двор. Бархатное небо светилось миллионами звезд. Таких крупных, чистых звезд я не видела больше нигде. И вправо, и влево, и во все стороны от Борисовки простирается ночная степь, распаханная под пшеничные поля. Село в полсотни дворов, которое и называется хутором, засажено деревьями, низкорослыми, нарядными и исключительно полезными – грушей, сливой, жерделями, вишней и шелковицей. Из бесполезных – тополя да ивы. Я вышла со двора и отправилась по узкой коротенькой улице за хутор, туда, где пыльная грунтовая дорога вела через поле, предназначенное для выпаса. Там росли маки, куриная слепота, цикорий, а сейчас, в это время года, должна была цвести маленькая невзрачная травка, которую звали здесь ночной фиалкой. Да, она цвела. В темноте ее не было видно, но нежный сладкий запах этих цветов, подымаясь от земли, затмевал все другие запахи. Я сошла с дороги, по колено забрела в шелковую траву, смутно припомнив, что где-то здесь должна обитать и спутанная, как мочалка, желтая трава, которая, если к ней прикоснуться, оставляет на теле язвы и волдыри. В это верили все дети Борисовки. Уже взрослой я отыскала эту травку в ботаническом атласе – никакой ядовитостью она не отличалась. Но все же до сих пор было боязно коснуться ее голой щиколоткой. Когда я вернулась, гости уже расходились. Бабушка успела обидеться на меня за то, что я исчезла. Несмотря на то что я почти не пила за столом, мне как-то разом стало нехорошо, одолела слабость, ноги подкашивались, глаза слипались – и, не дослушав бабушкиных обид, я рухнула в постель. Проснулась я в полной темноте от мелкого навязчивого стука собственных зубов. Меня знобило и подкидывало так, что скрипела кровать. Губы горели, кости выкручивало – я разболелась. Бабушка не спала, возилась на кухне, готовя мне уксусное растирание. Градусник сошел с ума и показывал почти сорок, импортный аспирин не помог, уксус не помог тоже, не помогло кислое травяное питье, которое бабушка принесла мне в керамической кружке. Кружку я помнила с детства, я помнила, как не раз уже стучала в жару зубами о глиняный край, как все это не раз уже было. Лица соседей кружили передо мной в красном полумраке, слышались отдаленные голоса, комната наполнялась людьми, и каждый говорил о моем детстве. Маленькая лобастая девочка с восторгом ковырялась в тарелке борща, вылавливая кусок пожирней, девочка была лысой – вчера меня стригли железной машинкой, я орала и вырывалась, бабушка держала меня сильными руками, уговаривая, что вырастут новые волосики, густые и кудрявые, стол стоял во дворе, стол был покрыт пестрой клеенкой, компот разливали в коричневые кружки, бабушка отгоняла от них мух и ос, ос я боялась и кричала, солнце лилось сквозь листву, такое яркое, что больно было глазам… – Та нет же ж неяких мух, Мариночка, кровиночка моя, ой, та шо ж ты… Бабушка всхлипывала надо мной, успокаивала мои руки, я на миг приходила в себя и снова проваливалась. Я стояла в зарослях камыша, тянулась на цыпочках к его коричневым качалкам. В озере водились пиявки, пиявок я тоже боялась, вода в озере была темно-коричневая, как бабушкина кружка, и на ощупь твердая, гладкая, холодная. «Прыгай с разбегу!» – кричали мне, и было непонятно, как же можно прыгать, я разобью эту воду на кусочки, глянцевые сверху и пористо-матовые на разломе, я лучше лягу на эту воду, пахнущую фиалкой, лягу животом и грудью, покрепче прижмусь лбом к холодной поверхности… Я открыла глаза. Холодная рука – не бабушкина, бабушка всхлипывала в изножье постели – лежала у меня на лбу. – Вы врач? – спросила я у старушки с головой, обвязанной чем-то белым. – Та на шо ж нам той врач? – удивилась она. – Зараз усе пройдет… Чуешь, вже проходить? Холодок ее ладони остудил мою голову, холодок потихоньку спускался к груди, к животу, к ногам, его было так много, хватило на всю меня. – Не узнала бабу Веру? – спросила бабушка, высмаркивая остатки слез в передник. – Не узнала, – честно ответила я, – здесь темно… – И не треба, – засмеялась баба Вера, подымаясь. – Ты спи, бильше ломать не буде. Чуешь, Васильевна, – обратилась она к бабушке, – я з ранку ще прийду, поставим твою унучку на ноги… Спи! И я уснула. Утром тело еще ныло, кружилась голова. Но никаких признаков простуды не было, было вообще непонятно, что стряслось со мной ночью. «Сглазили, – просто объяснила бабушка. – Милентьевна, поди, сглазила, или Манька-паскудница. Боны такие. Нычого, зараз баба Вера прийде помогти». Баба Вера пришла вскоре, выдворила бабушку из комнаты, велела смотреть в окно, а сама бродила по комнате, что-то шептала, чем-то брызгала по углам и на меня. Наконец она объявила, что все сделано, отныне ни одна черная душа меня не сглазит, и они с бабушкой отправились во двор пить сладкое вино из шелковицы – еще вчера я заметила в бабушкиной кладовке четыре бутыли. Цивилизация находит странное отражение в жизни хутора Борисовка. С большим миром их связывает в основном телевизор, но жизнь, показанная по телевизору, воспринимается как что-то постороннее. В Борисовке своя мода, свой счет деньгам, свои понятия о власти и политике. Язык состоит из дикой смеси русского и украинского, и выглядит это как издевка над обоими языками. Женщины Борисовки рано становятся матерями, а потом и бабками. В тридцать лет они покрывают головы платками, чтобы не снимать их уже до самой смерти. Из обуви здесь предпочитают тапки без задников – их легче переобувать, без конца шныряя из дома во двор и обратно. В этих тапках вырастают, вырабатывая особую походку с подволакиванием ног. Баба Вера очень похожа на остальных жительниц Борисовки, и все же что-то ее отличает от всех прочих. Ну, разумеется, главная ее отличительная черта – то, что она лысая. Совсем лысая – ни бровей, ни ресниц, а голову она всегда туго обвязывает платком. Говорят, такой она была смолоду. И тем не менее у бабы Веры есть муж, дед Иван, дочь Лидка и внучка Ленка, похожие друг на друга, как родные сестры, ибо дочь старше внучки всего на пятнадцать лет. – Вже и правнучка е, – засмеялась баба Вера на мой вопрос о семье, – вже два роки ей, Шуркой звать. – Лена замуж вышла? – осторожно поинтересовалась я. – Ага, вышла, – засмеялась баба Вера снова. – Вышла и назад зайшла. Шурке три месяца було, як воны развелись, чертяки. Ленкина мать, Лидка, родила дочь и вовсе без мужа. В Борисовке такие фокусы были в новинку. Баба Вера погоревала, но вскоре свыклась, и когда Лидка пошла в разнос, загуляла, бросив дочку на руки родителям, баба Вера, вопреки борисовским традициям, отказалась поливать дочь на всех углах грязью. Будь она простой бабой, житья ей не стало бы за такое пренебрежение общественным мнением. Но баба Вера была незаменимым человеком. Она снимала сглаз и порчу, лечила «припадочных» детей и даже, говорят, ворожила. Помимо этого, просто пользовала травами всех болящих, что было очень важно, ибо до ближайшей аптеки было два часа езды на велосипеде (другого транспорта в Борисовке, если не считать единственный частный «Запорожец», не было). Так что, с одной стороны, бабу Веру уважали, а с другой – побаивались, за глаза называя ведьмакой. Поди поругайся с человеком, если она запросто может извести и твоих свиней, и твой садик-огород, и тебя самого. Примеров «изведения» на хуторе пока не было, но обитатели Борисовки строго держались того мнения, что все может быть, если имеешь дело с человеком, связанным с потусторонними силами. – Баба Вера, а как вы этому всему научились? – спросила я. – Чему? – хитро улыбнулась она. – Ну вот… лечить как выучились? – Лечить… Ты ведь знаешь, шо я лысая? – спросила она вдруг. – А знаешь, от чого? Як мене було рокив семнадцать, я у баню пошла. У нас у Марьяновке (а я з Марьяновки сама) баня була одна на усих – жили-то бедно. От пошла я у баню… В бане мылась какая-то старуха, не из марьяновских – «к родычам приихала». Увидев юную бабу Веру в предбаннике, старуха загляделась на ее роскошные волосы и завистливо похвалила. Потом вернулась в парилку, как будто что-то забыла там. Раздевшись, баба Вера последовала за ней и успела увидеть, как старуха шептала что-то над бочкой с холодной водой. Баба Вера была комсомолкой, в порчу не верила и смело вымылась. После бани стала расчесываться – волосы полезли кусками: «Лизли, лизли – та й уси и вылизли!» – Бона мне приснилась потом, я вже в Борисовку до Ивана приихала, вже Лидка була. Сниться, шо старуха та до мене пидходе та й гребень тягне – шоб я, значить, обратно взяла. Мне б его взяты, а я спуталась – и тикать!.. Потом казалы, шо вона у то время вмирала, грехи замаливала. Хотела з меня проклатье снять, а я, дура, не далась. Желая вернуть былую красу, баба Вера решила сама овладеть ворожбой, нашла в соседнем хуторе бабку, что лечила травами и читала заговоры – «Хорошая була людына, усе людям, усе людям…» Она показывала бабе Вере лечебные травы, учила нужным словам… – Баб Вера, а ворожить вы научились? – спросила я с замиранием сердца. – Ще чого! – построжела она. – Ты не слухай, шо люди мелють. Не разумиють, а мелють. Ворожить – то с нечистой силой дела иметь, прости, Хос-с-споди, дуру старую! – перекрестилась бабка. – А людей лечить – надо шоб сердце чистое було, шоб Бог тоби помогал… – И баба Вера перекрестилась снова. – Ворожить… Тьфу! К вечеру полегчало вовсе. Мы ужинали в хате, доедая вчерашние пироги «з ягидьмамы». – Де вчора ходила? – спросила бабушка. – На дорогу. Ой, бабуль, как тут красиво, особенно ночью… Пахнет так – как в сказку попала! – Чем пахнет-то? – Фиалкой ночной, или как ее там… Я по этому запаху скучала, даже, знаешь, покупала крем такой – он сам по себе дрянной, а пахнет этими цветами, покупала чтоб нюхать… – Кажуть, от этого запаха люди с ума сходят, – встревожилась бабушка. – Да ну тебя! – Я те дам – ну! – рассердилась бабушка. – Кажу тоби – люди розум теряють от того цветка. И Верка вон… – Бабушка осеклась. – Какая Верка? Баба Вера, что ли? А что она? Бабушка долго отказывалась продолжать, но в конце концов сдалась и поведала, что баба Вера приворожила своего мужа, деда Ивана, этой самой фиалкой и какой-то лунной водой. Как она это делала и что за «лунная вода» пошла в ход, добиться не удалось – очевидно, бабушка и сама этого не знала. – Она ж говорит, что не ворожит никогда, – усомнилась я. – А ты и веришь! – всплеснула руками бабушка, – А шо тады Иван на ней женился, не знаешь? На лысой-то? Чи девок других не було? Такий красавец був, полхутора по нем сохло – а он з Марьяновки Верку лысую привел!.. А скильки раз вин от нее уходив – вертался, як Серко с хвостом поджатым… Нет, Мариночка, тут дело такое… – И бабушка махнула рукой. Было темно. Меня неудержимо тянуло на улицу. Я пошла, на этот раз в другую сторону – к дому бабы Веры. Во дворах, почуяв мои шаги, ленивым лаем перебрасывались собаки. Борщом тянуло от одного дома, сивухой – от другого, очевидно, гнали самогон, подгоревшим вареньем – от третьего. В маленьких окнах синим светились телеэкраны. Обычный вечер на хуторе Борисовка. «Доця, йды у хату!» – кричал кто-то, и девичий голос совсем рядом в темноте отвечал: «Зараз!» – а рядом с этим голосом тихо говорил что-то ломкий юношеский басок. И повеяло ночной фиалкой. Справа, за черными силуэтами деревьев, смутно белел домик бабы Веры. Сама баба Вера стояла на крыльце, из-за ее спины падал на дорожку желтый луч. Я остановилась. – Йды до дому! – негромко позвала баба Вера. – Слышь чи ни? Кому кажу? Йды, спать лягай! Двор безмолвствовал. – Иван, – снова позвала баба Вера, – чи оглох? Дед Иван наконец разразился в ответ пьяной руганью. – Як знаешь, – спокойно ответила баба Вера и закрыла за собой дверь. Бормоча и шатаясь, дед Иван начал приближаться к калитке. – Так и помрешь, – разобрала я, – як кобель на привязи… Бу-бу-бу, в бога мать… Ось, дывысь, бу-бу-бу, шо вона с тобой зробыла, бу-бу-бу, окаянная, бу-бу-бу… – Голос постоял в раздумье у калитки. – Ведьмака! – И дед Иван покорно направился к дому. Тайна исповеди И буду вечен я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.      А.С. Пушкин Записка была коротка и деловита: «Сударыня! Крайне необходимо повидаться с Вами по делу, не терпящему отлагательства. Жду Вас завтра в полдень на углу (такой-то и такой-то) улиц. Александр Пушкин». Эту дикую записку принес мне встрепанный посыльный лет двенадцати. На все вопросы он лишь бубнил: «Говорить не велено» и «Не могу знать» – да ковырял носком рваной кроссовки коврик в прихожей. Я его отпустила. Надо мной подшутили. Но кто? Почерк был решительно незнакомый: довольно неряшливый почерк человека, привыкшего много писать, – мелкий, неровный, бегучий. Чтобы шутку разъяснить, я отправилась назавтра в условленное место. Бакенбард не было, это точно. Не было ни крылатки, ни цилиндра, ни трости. Был тщедушный, отягощенный огромным портфелем курчавый человечек, приветливо замахавший мне. Розыгрыш спланирован тщательно. На тропининский портрет, пожалуй, и не похоже, но уж от Кипренского-то не отличишь. Копия. Один в один. Только без баков. Он был суетлив и рассеян. А вот это – явная недоработка: вэпэзээры (великие писатели Земли Русской) так себя не ведут. Потоптавшись, поулыбавшись, мы добрались до скамеечки и сели. – Ну, Александр Сергеевич, – начала я, закуривая, – шутка почти удалась. Кто это вас надоумил? – Я так и знал, – он всплеснул руками, – я знал, что вы не поверите, в это невозможно поверить. Я говорил им… – Кому – им? – Им, – шепнул он заговорщицки, глазами указав вверх. Вверху было чистое умытое небо, оживленное кучкой облаков. Славная выдалась осень, очей очарованье, багрец и золото. В леса одетое здание, невидный особнячок прошлого века, одно оставалось зеленым. То был самый… скажем так: самый странный рассказ, который мне приходилось слышать. Он, Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837), прожил краткую, но чрезвычайно яркую жизнь, став в результате жертвой любви, светских интриг, горячей неуемности южной крови и условностей гнилого дворянского воспитания. Смущаясь, он рассказал мне, что жизнь, собственно, не ограничивается датами, выгравированными на надгробии. Даты – фигня на постном масле. Оказывается, в тот самый миг, когда вы озираете прощальным взглядом мир, который собираетесь покинуть, и испускаете последний вздох, – в тот самый миг и начинается самое интересное. Ваше тело и ваша душа претерпевают ряд метаморфоз, описывать которые мой собеседник наотрез отказался. Его просто передернуло при упоминании об этом. Понятно было только, что ни одна из существующих религий не сообщила человечеству на этот счет ничего похожего на правду. Выходило так, что там никто не обращает внимания – веришь ты в Бога или нет. Слюнявый либерализм! – Самая странная и самая дикая особенность того света, – разглагольствовал он, откинувшись на спинку скамьи, – состоит в том, что Судья Небесный принимает во внимание не сами ваши дела и поступки, будь они добрые или дурные, а только те чувства, которые вы пробудили ими в своих ближних. Если мерить все мерками вашего времени, это похоже на сбор характеристик с места работы и проживания. Причем в расчет берутся одни лишь субъективные впечатления о вашей персоне, даже самые предвзятые и категоричные… Вы можете себе представить, что это значит – суммировать все впечатления, вызванные человеком у всех, кто когда-либо его видел? Родителей, друзей, сослуживцев, случайных прохожих, кухарок и разносчиков газет… Работа гигантская, чудовищная, даже если усопший прожил не более двадцати лет, редко выходя из дому по причине скоротечной чахотки. Что же говорить о тех, кто дотянул до преклонных лет, являясь публике там и сям, вращаясь в свете и обрастая все новыми знакомыми?.. И что говорить обо мне, о котором судачили тысячи лиц, в глаза меня не видевших? – вздохнул он, разглядывая свои ногти. – Неудивительно, что там, у них, из-за меня возник ужасный спор… Там, у них, никак не могли решить, куда же пристроить вышедшего в отставку гения. Когда о любом другом давно составили бы уже точное представление да и забыли бы, пожелав мира праху его, имя Пушкина продолжали трепать на всех перекрестках России. Пушкин умер – и как бы не умер, поскольку его народ твердо решил оставить Пушкина в вечно живых. По достижении определенного срока в небесных канцеляриях заканчивается сбор подписей «за» и «против», выносится некое решение. Но Пушкин А.С. (1799-1837) застопорил там всю работу. Слишком много нашлось желающих на этом свете поразмыслить о его месте в литературе и истории, о его роли в воспитании нового поколения, о его мнениях относительно тех вещей, коих он своим мнением отродясь не касался. – Вы только представьте, – говорил он грустно, – второе столетие истекает с тех пор, как меня схоронили. И что же? За это время они пропустили столько народу, что голова кругом идет. И заметьте, сударыня, всем вынесли какой-нибудь приговор. Всем. И только мы втроем – Гоголь, я да Федор Михайлович – все эти годы протомились в ожидании. И сами измучились, и надоели всем… – Как же? – подивилась я. – Как же так? Только трое? – А кто ж еще? – пожал он плечами. – Ну-у… – Я замялась. – А вот, скажем, Лев Николаевич… – Оставьте! – Курчавый человечек брезгливо махнул рукой. – Лев наш Николаевич – зегкало гусской геволюции! – передразнил он очень похоже, – положителен до мозга костей. И как ни злилась на него его Соня, как ни рыскала с жалобами – общественное мнение перевесило. Отдыхает давно, мир его праху. – Интересно. – Я старалась побороть наваждение и выглядеть иронично. – А если не из литературы? Если вот, скажем, о великих тиранах прошлого… – Нерон? Ульянов? Джугашвили? Шикльгрубер? – подхватил собеседник тоном приказчика, предлагающего новый товар. – Увольте, матушка, даже говорить не хочу! С тиранами там разговор короткий. Над сколькими при жизни надругался – столько покойников на том свете и отомстит. Сто пятьдесят миллионов каленых прутов в задницу – это вам не… Ах, простите, сударыня, увлекся… – Собеседник стыдливо хихикнул, но глаз был озорной. – О чем это я? – продолжал он, теребя пальцами щеку, словно пытаясь в забытьи подкрутить бакенбарду. – А!.. И вот мы, значит, втроем там засели, да так надолго, что мочи ни у кого уже не было нас терпеть. Это ж мы только в энциклопедиях – классики, а на самом-то деле – народ неспокойный, с выдумкой… В общем, кончилось у Судьи Небесного терпение. И решил он отправить меня обратно к живым. Ненадолго, конечно. Дабы я сам выкарабкался из этого щекотливого положения. Дописал все недописанное, досказал недосказанное – словом, раз и навсегда отбил охоту писать обо мне исследования, публиковать досужие домыслы и не нужные никому толкования. Вот, взгляните… Толстенная рукопись легла на мои колени. Это была именно рукопись – более пятисот нумерованных страниц, исписанных уже знакомым мне мелким, неровным почерком. «Пушкин Александр Сергеевич. Исповедь» – значилось на первой странице. Листы были широкие, шершавые, странного формата, с большими полями, текст пестрел твердыми знаками, ятями да ижицами. Пятьсот страниц от руки – это уже не походило на розыгрыш. Пятьсот страниц от руки – это черт знает что такое! – Мне некуда было это снести, – бормотал он, глядя в сторону, – меня везде приняли бы за сумасшедшего. Никаких документов, доказательств… Мне и самому порой кажется, что весь этот полуторавековой кошмар – только бред. И вот я пришел к вам. Мне посоветовали – не важно, кто. Ведь, если я не ошибаюсь, вы служите секретарем господина Кириллова? Ну как я не догадалась раньше?! – Вы хотите это издать? – Я ткнула пальцем в рукопись. – Вы хотите, чтоб я отнесла это Кириллову? – Ну конечно! – воскликнул он радостно. – Конечно, издать! За время работы секретарем «Независимого издательства Кириллова» я повидала немало просителей. Несмотря на то что я занималась чем угодно, но только не литературными делами, обо мне упорно ходили слухи, что я как раз самый необходимый молодому писателю человек. Надо, однако, отдать ему должное – столь изобретательного просителя мне еще не приходилось видеть. Какие старания были приложены! Какой роскошный маскарад!.. Но маленький человечек смотрел на меня так доверчиво и так по-детски, что я сжалилась. Пушкин так Пушкин, нынче и не такие псевдонимы придумывают. Обещала показать рукопись кому следует, настаивать на выяснении личности не стала, подарила визитку и распрощалась. В ту ночь мне не удалось выспаться. Продираясь сквозь дебри чужого почерка, я, фразу за фразой, вычитывала рукопись, досадуя на изыски старорежимной орфографии. Чертов клоун!.. После десятой страницы дело пошло быстрее, и я уже не могла оторваться. К трем часам я покончила с текстом да так и просидела до утра, силясь понять, что же такое я прочитала. «Русофил ли Пушкин?», «Масон ли Пушкин?», «Христианин ли Пушкин?» – вопрошали названия глав. Глава «Женщины, которых я любил» занимала страниц восемьдесят – список имен да краткие характеристики. Все подавалось с такой непосредственностью, что оставалось только дивиться нахальству автора, осмелившегося писать от лица поэта. Но главное было в том, что, сколько бы я ни вчитывалась в эти строчки, сколько бы ни вглядывалась, мне не удавалось найти в них ни тени лжи, ни малейшей обмолвки, позволившей бы облегченно вздохнуть, убедившись в рождении очередной литературной мистификации. «Поэту не должно кричать на всех перекрестках о своих священных правах. За него говорят стихи. Но что делать мне, когда не только любой мой поступок, но каждая строчка, вышедшая из-под моего пера, подвергаются множеству сомнений и толкований? Что делать мне, когда досужий ум неведомого скептика пытается доискаться в моих стихах сокрытого смысла, которого там нет и следа? Что делать мне, когда, по собственному разумению коверкая мои слова, молва приписывает мне те или иные чувства, кои всегда были чужды мне? Одно остается – самому сказать о себе правду». И далее: «Не марайте своей совести, господа, не оскверняйте могил, не пытайтесь обратить покойника в свою веру, обернуть своим союзником того, кто ничем уж возразить не сможет. Все, что должен был я сказать при жизни, я сказал. Не ищите сокрытого смысла – его нет. Не делайте меня государственным мужем – я им не был. Не рядите меня в монашью рясу за то лишь, что слишком часто я поминал имя Божье в своих стихах. Писанье было моей радостью и моим недугом. Каждой строчкой служил я одному – Красоте вечной и нетленной, моему единственному Богу». Я снова и снова перечитывала эти строки, и мне становилось не по себе. Рядом с рукописью валялся распятый том из собрания сочинений, украшенный в качестве иллюстраций факсимиле пушкинских писем последних лет. Убейте меня – я не видела никакой разницы между каракулями врученной мне рукописи и добросовестным оттиском на страничке старого тома. Подделывать почерк, да еще в таком объеме, буковка за буковкой, – зачем? Ночь была чистая, лунная, серебряно поблескивали лапчатые листья за окном… Мне было страшно. Понедельник тянулся, как в дурном сне. Я наделала кучу ошибок в важных бумагах, испортила дефицитный бланк, не узнала по телефону собственного шефа… Наконец, когда на мой стол легли чистенькие копии рукописи и аккуратно переписанный компьютером текст, я решилась и, порывшись в записной книжке, набрала давно забытый номер. «Приезжайте, посмотрим», – сказали мне. Я приехала туда вечером, уже темнело. Дряхлый старик, средней величины светило науки уже в отставке. Ходит с трудом, жалко морщится, прислушиваясь. Нацеливает на собеседника большое желтое ухо. Огромная квартира, огромные шкафы забиты книгами – редкие издания, многие рассыпаются уже – пыль, тлен… Я выложила на стол пугающе толстый сверток и рядом – папочку с компьютерной распечаткой. Хорошо, что старик не стал ничего спрашивать, а просто предоставил меня самой себе и принялся за чтение. Я не сводила с него глаз. Прошел час. Другой. Он читал медленно, слегка чему-то усмехался, вздыхая и охая. – Эх, молодежь, – вымолвил он наконец, откладывая рукопись и вздымая на лоб очки. – И чего только не понапишут! Кто автор-то? – Он глянул на титульный лист и залился памятным смехом – точно собака закашляла. – Пушкин? Я подобострастно улыбалась. – Стилизовано неряшливо, лексика не та, синтаксис не тот. – Он укоризненно покачал головой. – Хотя, конечно, интересная работка. Чувствуется, что человек осведомлен. Да… Кое-какие факты, известные только специалистам. Кое-что, насколько я знаю, даже не публиковалось… Но эти измышления о Боге, о поэзии – извините, – он надулся обиженно, – это же полный бред! Я продолжала глупо улыбаться. – А почерк! – гнусно хихикнула я. – Почерк-то как подделан, взгляните! Он потянулся к оригиналу, глянул небрежно, потом еще раз – более внимательно. С неожиданной живостью старик подскочил к одному из шкафов, порылся там, извлек какие-то бумаги. Начал сличать. Улыбка сходила с его лица, уступая место растерянности. Ощупал бумагу, понюхал, поглядел зачем-то на свет… – Где вы это взяли? – Не важно, – ответила я и, видя выражение священного ужаса, занимавшееся на его лице, добавила спокойно: – Мне кажется, это имеет некоторую ценность. Он долго молчал. – Невозможно, – пробормотал он наконец. – Этого не может быть, явная мистификация, новодел. – И тут же: – Оставьте мне это ненадолго? Наверное, такими глазами голодный смотрит на хлеб. Мороз пошел по коже – я поняла, что и он, отдавший изучению пушкинского наследия больше пятидесяти лет, съевший на этом свору собак, – и он не до конца уверен, что перед ним – игрушка, вранье, бессмыслица… – А впрочем, – сказал он вдруг вяло, – это уже маразм. Какие исследования? Какие подлинники? Забирайте свои бумажки и идите, пока меня не хватил удар! Он так разозлился и покраснел, что я забеспокоилась. Более получаса прошло за чаем и вкрадчивыми уговорами, прежде чем вредный старик согласился просмотреть рукопись поподробнее. Чем более умоляющим становился мой тон, тем больше привередничал старик. Сошлись на том, что если мой визит его доконает, я профинансирую похороны и первая пойду за гробом. Все это отрезвило меня окончательно, и по дороге домой я кляла свою разбушевавшуюся фантазию и склонность к авантюрам. Прошло недели две. В воскресенье затрещал телефон – это был старик профессор. – Все, разумеется, нуждается в длительных проверках, – повторил он раз десять. – Экспертиза поверхностная, предварительная, так, знаете, одним глазом… Результаты дикие, ошеломляющие результаты. Совпадает все – структура лексики, состав чернил, бумаги, рисунок почерка… – Главное, что нас беспокоило, – кричал мне в трубку старик, – невероятная сохранность рукописи. Но сегодня, примерно часов с десяти утра… Сегодня с десяти утра с рукописью началось непонятное. На глазах десятка научных сотрудников, собравшихся на совет, она вдруг начала стариться. Страницы желтели, коробились, надрывались и затрепывались края, будто кто мусолил их грязными пальцами полтора века подряд, проступали пятна плесени, выцветали чернила… К четверти двенадцатого процесс прекратился, и теперь она вполне соответствует предполагаемому возрасту. – Можно допустить, что до того, как она попала к нам, рукопись была реставрирована каким-то неизвестным нам способом, – булькал профессор, пенясь слюной и восторгом. – Но допустим, нарушились условия хранения… Словом, восемьдесят из ста, что это подлинник. Я, похоже, этого не выдержу, инсульт обеспечен… Вы что-то сказали? Алло, вы меня слышите?.. Шаги на лестнице. Не дожидаясь звонка, я выскочила в прихожую, распахнула дверь. Мальчишка-посыльный. – Утром просили передать, но вы не открыли. Спали, наверное. Я два раза приходил… Я вырвала у него клочок бумаги и, не успев еще прочитать, поняла. Кто-то приезжал, звонил и стучал в дверь, часто и тревожно гудела телефонная трубка, потом смолкла. Я лежала, уткнувшись лицом в подушку, и плакала – так, как не плачут по живым. Главное – никому ничего не рассказывать. Я придумала шикарную версию того, где взяла рукопись. Мне поверили. Сигнальный экземпляр «Исповеди» стоит на моей полке. Я бросила работу – с того дня, как птичий профиль Николая Васильевича Гоголя примерещился мне в коридоре издательства. Главное – никому ничего не рассказывать. Короткая встреча искалечила мне жизнь. Я не могу думать о будущем. Я не читаю книг. Я пью транквилизаторы и храню в ящике стола маленькую записку: «Спасибо за все. Прощайте. Ваш Пушкин». Он был уверен, что выполнил свою миссию. Он еще не знал, что спустя полгода старый профессор, благополучно избежав удара, примется за новую книгу – «Прозрение Пушкина», полную новых бесплодных попыток, догадок, трактовок… Нет, мой бессмертный гений, люди никогда не оставят тебя в покое. Вечно бродить тебе в сумерках серединного мира, вечно ждать, когда же забудет тебя беспощадная людская молва, перед которой и жизнь, и смерть, и дар – все ничто. ПРО ЛЮБОВЬ Художник и Соня Настала весна. Город вылез из мехового и серого, по городу бегали разноцветные курточки. Солнце старалось вовсю, и в воздухе пахло праздником. Танька уволилась с работы. К черту дурацкого зава, теток из машбюро и всю их шарашкину контору. Впереди – счастливые месяцы полуголодной жизни. Она будет вставать, когда ей захочется, ехать за город, рисовать, а потом продавать этюды прямо на улице. Будет готовить, стирать и шить, переделает все, до чего не доходили руки. Лешенька станет заходить к ней все чаще и чаще, и, как знать, может быть, и получится у них что-то по-настоящему. Лешенька Любит комфорт, придется становиться хозяюшкой. А потом… потом она напишет что-нибудь очень большое и талантливое, и тогда… – Привет, Танюха! Старый знакомый. Конечно, она ему рада. Дела нормально, уволилась с работы, красота! А ты как? Давно не виделись, с окончания училища два года прошло, кто-то влюбился, кто-то женился, началась взрослая жизнь… – Я вчера видел Лешку рыжего. Помнишь? С какой-то мартышкой-блондиночкой. Симпатичная! Помнит, Лешку рыжего, Лешеньку, она помнит, еще бы! – Ну, ты не теряйся, звони. Запиши телефончик… Телефончик она записала, звонить пообещала. «А теперь извини, я спешу». И заспешила, размахивая руками, совсем в другую сторону. Шли дни, деньги таяли, а Танька все никак не могла приняться за работу. Каждое утро она с тоской рассматривала что-нибудь, начатое сто лет назад, но все как-то «руки не стояли» – лень? нехватка вдохновения? – и, поразмыслив, она отправлялась гулять. Улицы уже подсохли. Давно не являлся Лешенька, но это почему-то не печалило, печалила весна, яркое солнце. Танька гуляла, упиваясь своим одиночеством, тоской по чему-то новому, невероятному. Огромное солнце росло и ширилось в ней самой, и Танька вслушивалась в него с восхищением и опаской. – Да что же вы, девушка, ей-богу… Визг тормозов. Брань водителя. Кто-то схватил ее за рукав и продолжал держать. – Жить надоело, идиотка? – орал водитель, а мужчина в сером плаще нервно теребил воротничок, другой рукой сжимая ее запястье. – У вас что-то случилось? – Стерва! – резюмировал водитель, хлопнув дверцей. Очевидцы, бурча, расходились. – Что случилось? – повторил мужчина. – У вас горе? Уши у него были пламенно-розовые. – Все нормально. – Танька утерла слезы. – Руку пустите, больно… Подобрала с мостовой сумку и пошла прочь. Тщедушная фигурка в рваной джинсе, подросток-недоросток, растрепанные волосы, огромные боты заляпаны грязью. Он нагнал ее. – Послушайте, я понимаю, случается всякое – проблемы, несчастья… Но ведь это не выход! – Вы что? – Она уже не плакала. – Вы что, думаете, я специально под машину кидалась? Вы думаете, я вправду идиотка? Не заметила просто… И нечего за мной идти! – А я не за вами. Мне в эту же сторону. Танька ускорила шаг. Он упрямо топал следом. – А знаете что? – Она обернулась. – Мне действительно что-то нехорошо, вы меня проводите, ладно? Меня Таней зовут. А вас? – Павел Васильевич. – Он подумал и прибавил: – Сонников. – Прелесть какая! – Танька всплеснула руками. – Сонников! Вас, наверное, в детстве Соней звали, да? Он усмехнулся. Некоторое время они шли молча, и Сонников слышал, как шаркали об асфальт ее ботинки. Танька пожелала влезть на бордюрчик, огораживающий раздетый газон, усыпанный прозрачными тенями прошлогодних листьев. Теперь она шла, озабоченно глядя вниз-вперед, и Сонников внутренне сжимался всякий раз, когда, удерживая равновесие, взлетали ее раскинутые руки. Оградка была невысокая, но узкая и шаткая, а его поддержку она решительно отвергла. – Можно я буду звать вас Соней? – Нежелательно, – нахмурился он. – Да слезайте же оттуда! – Нет, Соня – замечательное имя. Мне нравится. Давай на ты? Он пожал плечами. – И не надо дуться. На меня нельзя дуться. Меня надо любить. Дайте-ка руку! Она наконец спрыгнула с гудящей решетки и огляделась. – А вот мой дом. Вон тот, кирпичный, видите? Теперь у нас есть шикарный выбор: мы можем подняться ко мне и посидеть, можем пойти дальше, как ни в чем не бывало. Но лучше всего взять Додика, чуть-чуть погулять и уж тогда подняться. Они свернули во двор. – Какого еще Додика? – Давида Соломоновича. Я сейчас! И прежде чем Сонников надумал что-то ответить, Танька сорвалась и исчезла в дверях подъезда. У крыльца на лавочке сидели старухи. Они разглядывали пришельца и явно не одобряли. «Новый хахаль», – донеслось до Сонникова. Еще не поздно было уйти, девочка Таня его раздражала. Впереди маячило приключение, но, как частенько бывало, сонниковский разум вторгался в дела сердечные и все портил. Ему хотелось домой. Он, наверное, и ушел бы, но тут двери подъезда распахнулись, и тяжело, как пушечное ядро, теряющее скорость, во двор вылетело огромное черное животное. Следом неслась Танька. Зверь добежал до скамейки и облегченно задрал ногу, вызвав новое оживление в старушечьих рядах. – Танька, паразитка такая, ты б его хоть на веревке выводила, что ли… Во, гляди, всех детей распугал! – Таких распугаешь, – огрызнулась Танька, – До-дик, ау! Давид Соломонович оказался ньюфаундлендом редкостных статей. Круглая, почти медвежья голова ткнулась в руку Сонникова. – Признал, – расплылся тот. – А он всех признает, – беззаботно ответила Танька. Сонников вспомнил «нового хахаля» и промолчал. Танька играла с собакой, дразня палочкой. – Ну, – собрался Сонников, – мне пора. Глаза ее округлились, потом опечалились. – Это называется, он спас мне жизнь. Ты что, не видишь – у меня же действительно горе! Меня, может, любимый бросил. Я, может быть, сирота. У меня не жизнь, а тридцать три несчастья, пробка в счетчике и та перегорела, и некому поставить жучок. Мне плохо, понял? У меня депрессия и суицидальные наклонности. А ему, видите ли, пора. Ладно, спаситель, отваливай! И, опустив голову, она пошла к подъезду. Развеселившийся было ньюф растерянно топтался на месте. Бабки на лавочке замерли. «Догоним!» – глазами попросил пес. Догнали. – Ну что ты, Танечка… Обиделась?.. Она улыбнулась. – Нет, конечно. А ты испугался, Соня… Ты чего так испугался? Дверь открылась, и Соню поразили темнота и ощущение полной заброшенности. Только в прихожую, толкаясь и мяукая, выскочили кошки. – Черная – Нонна, рыжий – Шурик, – скороговоркой представила Танька. – Ты раздевайся, я скоро. И нечего так орать, сейчас покормлю. – Это уже неслось из глубины квартиры, очевидно, по дороге на кухню. Сонников поискал, куда бы повесить плащ, вешалки не нашел, повесил на ручку антресолей. Танька гремела посудой, воркуя со зверьем. Кошки вторили истошным дуэтом, что-то жалобно пытался добавить Додик. Сонников сообразил, отчего у комнаты такой нежилой вид. На окнах висели черно-лиловые занавески, напоминающие театральный занавес. Теплый, уже предвечерний свет, проникающий между ними, ложился на голый и не очень чистый пол. На стенах висели мутные эскизы без рамок и нарочито живописные, невычищенные палитры. Полкомнаты занимала громадная ширма, за которой угадывалось нечто монументальное. – Там есть диван, – крикнула из кухни Танька. – Правда, я немножко на нем разбросала… Диван действительно имелся – узкий и жесткий, с высокой деревянной спинкой, довоенный еще. Такой был у Сониного деда. Разбросано было совсем немного: ворох бумаг, несколько колод карт с разными рубашками, альбом репродукций Дали, парочка жалко переплетенных брошюрок с астрологическими прогнозами, карманный Карнеги, кассеты без футляров, футлярчики от помады, гипюровая блузка и замусоленный резиновый мяч. Сонников высвободил себе местечко, мяч прыгнул вниз, подскочил два раза и, лениво оттолкнувшись от стены, уплыл за ширму. – Лопайте! – сказала Танька, входя в комнату и вытирая о штаны руки. Выдернула из угла табуретку, села напротив. – Я смотрю, ты интересно живешь. Такая богемная обстановка, картины… – Ай, – отмахнулась Танька, – богема… Ну какая богема? Берлога, а не дом, спартанская обстановка. Это не причуды, а необходимость. В дверь позвонили. Танька вздрогнула и, секунду промедлив, пошла открывать. – О! – крикнула она из коридора. – Какая гостья! В комнату вплыла дева с осанкой Екатерины Великой и могучей косой на плече. Сонников кинул взгляд на маленький рисунок, заметно выделявшийся среди прочих. Там из кубической чепухи призраком подымался туманный овал явившейся незнакомки. – Здравствуйте, кисоньки, здравствуй, Додик! – запела дева. Кошки, игнорировавшие Соню, волчком вились у ее ног, а предатель Додик подполз на полусогнутых и сел, застучав хвостом по полу, изнемогая от счастья. – Знакомься, Катерина, это Соня. – Вообще-то я Павел, – начал Сонников. – Понятно, – засмеялась Катерина, – это Танька вас обозвала. Она любит пообзываться. Меня Цыганкой зовет. – Не Цыганкой, а Цыганчой, – встряла Танька, – потому что гадает практически профессионально. Позолоти ручку, она и тебе погадает. Сонников: – Погадаете? Катерина: – А вы позолотите? Танька: – А куда он денется? Внешность Катерины располагала к самовару, купеческим перинам и ворожбе. Она немедленно выудила откуда-то карты и принялась раскладывать башню, покачивая тяжелым янтарем сережек и улыбаясь. – Ух, какая тут картиночка вырисовывается. – Она скользила пальцами по картам, точно читала вслепую. – Сплошь положительный вы человек, Павел, даже занудный, извините. В недавнем прошлом у вас разрыв с некой брюнеткой… Было такое? Вот видите!.. Но безболезненный. Впереди… У-у-у, грандиозная любовь до гроба! Ну, и еще какой-то романтический эпизод. Так себе, несерьезный. – И это все? – Хватит с вас, – засмеялась Катерина. – Можно и посерьезнее расклад, но это долго очень. Пусть лучше нам Танька кофе сварит. Но тут снова позвонили. Танька помрачнела. – Может, не открывать? – прошептала Катерина. – Сделаем вид, что никого нет… – Бесполезно. Я этого урода по звонку узнаю. А он на наши фокусы не покупается. Танька обреченно махнула рукой и пошла открывать. – У Тани неприятности? – спросил Сонников. – Да нет, просто гости замучили. Она одна живет, душа-человек, вот и шляются все кому не лень. – Да что же это за люди такие непонятливые? – Художники, – улыбнулась Катерина, – чего с них взять? – Като, привет! – В комнату входил рыжеватый крепыш, следом бесшумно скользило полупрозрачное существо в рюшечках и оборках. – Здрасьте… – Парень уставился на Сонникова, подумал и протянул руку: – Алексей. – Павел, – принял ее Сонников. Танька выжидательно смотрела на пришедшего. – Кстати, – сообразил гость, – это Ксюша. Мы сейчас вместе работаем. – Ну наконец-то, – буркнула Танька. – Очень приятно. Чрезвычайно. Садись, Ксюша. Существо безмолвно повиновалось. – Ну вот и чудно, – заключила Катерина. – Давай, Татьяна, сделай нам кофейку! Чудного ничего не было, и Сонников это видел. Танька опустила глаза, Катерина рассеянно шарила взглядом по комнате, существо продолжало безмолвствовать, и только Лешенька не испытывал неудобств. – Анекдот, – объявил Лешенька, – утром рассказали. Приходит как-то поручик Ржевский… – Не надо анекдотов, – оборвала Танька. – Тем более про Ржевского. Достали твои гадости. – Как хочешь, – не обиделся Лешенька. – Тогда сама что-нибудь рассказывай, а то скучно. Посвистывая крыльями, через комнату потянулись тихие ангелы. – Пойду кофе сварю, – заявила Танька и удалилась. Лешенька сгреб с дивана одну из колод, молниеносно пересчитал. – Эх, Катюша, нам ли жить в печали! – подмигнул он и повернулся к Сонникову. – Когда людям не о чем говорить, они играют в карты. Как насчет покера? Танька в нем не сильна, а вот Като лихо блефует… – Без меня, – поднялась Катерина, – что-то не хочется… – Не нравится мне эта компания, – сказала она, входя в кухню и прикрывая за собой дверь, – ты где этого Соню подцепила? – На улице. – Танька глядела на огонь конфорки. – По-моему, совершенно не твой тип. Ему сколько лет-то? Поди, не меньше сорокульника. – Подай-ка лучше сигаретку. Они закурили. Танька мрачно пускала колечки и разгоняла их пальцами. – Козел твой Лешенька, – с сердцем заметила Катерина. – Ну какую наглость надо иметь, чтобы припереться с этой… Хочешь, я его выставлю, и даже без скандала? – Да Бог с ним. Сам уйдет. – Нет, это хорошо, что у тебя Соня оказался, или как его там… Пусть знает, козел рыжий… Танька не ответила. Они курили и смотрели, как из голубого в оранжевый переливается огонь под кофейником. Танька вполголоса запела что-то печальное. Катерина молча слушала. – Кажется, твой Соня уже проигрывает… Танька тоже прислушалась, вскочила, заглянула в комнату. Лешенька, улыбаясь, сгребал карты. – Так мы на деньги играли? – уныло спросил Соня. – Еще чего! Устроил тут игорный дом. – Танька брезгливо глянула на Лешеньку. – Соня, с Лешенькой нельзя играть. Он же шулер! Он запросто подсунет тебе комбинацию от десяти до четырнадцати. Все засмеялись. Танька вернулась на кухню. Полезла в шкаф, долго открывала банку, все отворачиваясь. Начала засыпать кофе. Он немедленно вскипел и вылился на плиту. – Черт! – заорала Танька. – Да что же это такое! Она села на табуретку и закрылась руками. Катерина тихо вздохнула. – По-моему, там кто-то уходит… Танька отняла руки. Она не плакала. Лешенька у двери шнуровал ботинки. – Даже и кофе не дождались, – лениво попеняла хозяйка, подпирая косяк. Сонников смотрел на ее профиль – она вежливо улыбалась. – В следующий раз, – пообещал Лешенька. Танька захлопнула дверь, подумала, нахмурившись, и снова улыбнулась – широко и лукаво. – Следующего раза не будет – баста, карапузики! Като, там в холодильничке, на нижней полочке, такая была… – Опять! – Катерина, дурачась, закатила глаза. – Опять. Готовься, Соня, мы будем тебя спаивать! И споили. Соня сидел королем, приобняв девчонок, слева – Танька, справа – Катерина. Они перебрались в другую комнату, дверь которой вместе с мольбертом отгораживала ширма. В комнате был ковер на полу, книжные полки, старенький шкаф, постоянно разевающий зеркальные створки, софа под мохнатым пледом и глубокое кресло – тоже мохнатое, в котором восседал Соня, – девушки устроились на широких подлокотниках. – Танчик, – ворковал Сонников, – можно, я буду звать тебя Танчиком? Ты знаешь, ты очень похожа на эту… В фильме «Три танкиста»… Нет, это в песне три… «Четыре танкиста и собака»… Очень похожа! – На собаку? – хохотала Танька. – На танк! – Катерина чуть не упала с кресла. – Не важно! – Соню переполняли чувства. – Эх, девочки-девочки, живете себе тихо, никого не трогаете, как две псины… Да не смейтесь вы, я серьезно… Две ласковые псины. А этот Алексей, Таня, ты прости, но он просто козел! Он тебя не достоин. – А кто достоин? Ты? Танька хитро улыбалась. С ума сходил телефон, кто-то звонил в дверь, уходил, снова звонил – никого не впустили. Сонников чувствовал себя абсолютно счастливым. Он никак не мог вспомнить, у кого из двоих он в гостях. Но это было и не важно. Важным было то, что вот он сидит в теплой и уютной комнате, ничем не напоминающей мрачную берлогу художницы, над ним порхают две пары девичьих рук, подавая поочередно то чашечку кофе, то вазочку с печеньем, то гитару. Он вдохновенно исполнил старую песенку, осевшую в памяти со студенчества – тогда в моде были барды, задушевность, кухонная романтика. К нему склонялись два лица: нежный, тончайшим румянцем подернутый овал Катерины с тихими влажными глазами, похожими на чернослив, и нервное остроскулое личико Таньки, будившее в Соне какую-то трепетную жалость. Катерина ушла глубокой ночью. Сонников тихо трезвел, сидя в кресле и глядя, как Танька собирает со стола посуду. – Может быть, мне уйти? – на всякий случай осведомился он. – Жена заждалась? – Я разведен. Танька вздохнула и подсела на подлокотник. Наутро она Сонникова не отпустила, желая непременно покормить завтраком. Он сидел на кухне, следя за ее передвижениями между мойкой, плитой и столом. Мелькали острые локотки, короткий халат распахивался, открывая коленки. – Таня, – он отодвинулся, пропуская ее к буфету, – ты почему живешь одна? – Замуж не берут, – она улыбнулась, – а мама уехала. К первой своей любви. Или любови. Как правильно, ты не знаешь? Сонников вытянул ногу, задев под столом батарею пустых бутылок. – Тебе нравится так жить? Прячешься от кого-то… Танька поглядела с неудовольствием. – Можно, это останется моим делом? Ты лучше вот что… Меня сегодня на день рождения ждут. Пойдем со мной, а? Соня пожал плечами. – Пойдем, там люди хорошие будут. – Она потянулась к нему, но как-то на полпути передумала и, завершая намеченное движение, взяла со стола совершенно ненужную ей солонку. – Ты последи пока за мясом, я скоро. И убежала в ванную. «Как жена», – подумал Сонников. К нему подошел Додик и положил на колено голову, глядя в глаза. – Давид Соломонович, – погладил его Сонников, – может, хоть ты мне ответишь, что я делаю в вашем доме? Ньюф неуверенно махнул хвостом. – Я тоже не знаю. Может быть, мне уйти? Пес молчал. В ванной шумела вода. Танька плескалась под душем и пела. Голос высокий и чуть сиплый – много курила накануне. Сонников обулся, накинул плащ. Постоял немного в прихожей, вернулся, аккуратно убавил газ под кастрюлькой. Додик просился на улицу. – Сиди дома, – шепнул ему Соня и тихо закрыл за собой дверь. Выйдя из ванной, Танька сразу заметила, что Сониного плаща нет. Она прошла на кухню, добавила газу. Пес преданно смотрел на нее – все видящий, безнадежно молчащий Додик. Танька высушила волосы, обстоятельно накрасилась. Потом подошла к окну. Стекла с зимы были грязные, отвратительно мутные, плохо пропускали свет. Танька отцепила пыльные шторы, они рухнули на пол траурными комьями. Налила в таз воды, взяла тряпку. Быстро и весело она перетерла немногочисленную мебель, разобрала многочисленные рисунки, картонки, холстики, без сожаления выбрасывая все, что хранилось годами. Зазвонил телефон – она отключила его. Ширма была изгнана в кладовку, сняты со стены пятнистые картинки – жалкое подражание кому-то, кого и вспомнить было нельзя. Покончив с этим, снова подошла к окну, распахнула створки. Май начинался невероятно ярко. Мокрые стекла радужно светились под солнцем, зеленел маленький сквер, заморозков не ожидалось. Путь к зиме окончательно был отрезан, и не было Таньке возврата ни к старым эскизам, ни к старым Любовям. Что-то новое, огромное и яркое ожидало ее. А почему бы и нет? В Сантьяго идет дождь Ей доставались мелкие и неинтересные дела вроде кражи стола из рабочей столовой номер 21. Мужики подпили и утащили стол к себе в подсобку, и теперь надо было вызывать их на допросы и что-то предпринимать, и ясно было, что никому это не нужно, стол давно возвращен на место, и следователю поставлен ящик шампанского, чтобы дело закрыли. И его закроют. Кирилл нежно звал ее ментовочкой, посмеиваясь и недоумевая, что привело ее в отдел. Она и сама плохо это понимала. Трудно было найти работу, безделье и безденежье замучило, а тут подвернулся Миша, одноклассник, которого она с самой школы не видела и уже забыла почти. Миша, следователь со стажем и опытом, похлопотал о ней, пристроил в отдел. Все там оставалось чужим, не прирастало, и ясно было, что не прирастет никогда. Странные люди окружали ее, сплошной серой массой сливались лица, погоны, штатские пиджаки. Даже воздух в учреждении, казалось, был чужой, тяжелый. Там, что ни день, кто-то истерически рыдал в холодных прокуренных кабинетах, кто-то рвал на груди рубаху, привозили кого-то в наручниках. Но эта неведомая жизнь шла мимо, не касалась ее. Ее подследственные все больше молчали, бормотали смущенно, разводя руками – бытовые драки, нелепые кражи, битые стекла. Пресно и монотонно, никакой романтики. Дома ждала иная жизнь – с теплым румяным Темкой, с борщами, котлетами, домашними заданиями и вечерами, когда ребенок был накормлен и уложен спать, а ей оставалось дежурить у телефона, гадая, позвонит Кирилл или не позвонит, придет или ну его к лешему, надоело, сколько же можно ждать! Всю жизнь ждать – совершеннолетия, замужества, развода, любви, любимого; годы проходили в ожидании. Порой она казалась себе безнадежно старой. А однажды утром на столе оказалось письмо – служебный пакет со штампом учреждения, «следователю Григорьевой». Следователь Григорьева пакет вскрыла. «Я чувствую себя полным идиотом. На планерках я не могу отвести от тебя взгляда, и мне кажется, что все это замечают и скоро будут смеяться надо мной…» И далее – шесть страниц влюбленной бредятины и никакой подписи. Текст машинописный. Машинка, должно быть, старенькая, механическая, портативная, часть букв западает. На следующей планерке она вертела головой, пытаясь перехватить нужный взгляд, но все глядели куда положено и внимательно слушали. В конце концов ее пихнул локтем сидящий рядом Миша и сердитым шепотом призвал к порядку. Она притихла. Это было немножко смешно, ей давно перевалило за тридцать, далеко в прошлом остались ребяческие ухаживания. Оттого первое письмо она приняла как шутку, но вскоре последовало второе, затем третье. Она начала расследование. В активе имелись вещественные доказательства – образцы шрифта, – но искомую машинку найти оказалось непросто. Старожилы отдела, как Миша, пользовались электронными «Ромашками» и автоматически исключались. Новички, добивавшие старую технику, подверглись тщательной проверке, но ни у кого не найдено было допотопного агрегата, лукаво картавившего, обрывавшего верхушки заглавных букв и превращавшего мягкий знак в расплывчатую каракулю. Стиль писавшего веселил ее. Веяло от страниц знакомым духом повесток и протоколов. Но что-то проскальзывало вдруг в письме, какой-то намек, обрывок воспоминания, от которого грустно и нежно вздрагивало сердце и становилось не по себе. «У тебя есть такое длинное голубое платье. Ты в нем королева из сказки, ради тебя надо совершать подвиги и прыгать в горящий костер». У королевы был варикоз вен и нездоровый цвет лица. И платья голубого не было. Она, впрочем, поняла, что речь идет о зеленоватом костюме, действительно длинном и даже слегка элегантном, и посмеялась ненаблюдательности мужчин. Все это было очень забавно, но Кириллу писем она не показывала. Следователь Григорьева была так себе следователь. Даже это простенькое дельце оставалось для нее загадкой, однако профессиональный азарт и любопытство не давали ей покоя. Она немного подумала и обратилась к Мише. Миша почесал в. затылке, сказал, что дело, конечно, сугубо конфиденциальное, но, возможно, он сумеет помочь. – Ты ведь женщина. Неужели не чувствуешь каких-то флюидов, или как их там? Где твоя интуиция? Но следователь Григорьева ничего не чувствовала. То есть были, конечно, подозреваемые, но один из них исключался, так как глуп был непролазно, другой самозабвенно ухлестывал за секретаршей, у прочих тоже отыскалось алиби. – Ключ должен быть в письме, – размышлял Миша, – намек, ассоциация… Вот, к примеру, этот странный рефрен во всех письмах: «В Сантьяго идет дождь». Наверняка цитата. Откуда? Но никто не мог им подсказать, что это за фраза. Миша смеялся и разводил руками, следствие зашло в тупик. Письма накапливались, и следователь Григорьева раз от разу запутывалась все больше. Ее стали пугать подробные, как протокол допроса, признания, стало казаться, что кто-то непрерывно за ней следит, подслушивает, подсматривает. Загадочный корреспондент знал о ней все – про Темку, про Кирилла, он влез в ее жизнь и накрепко там утвердился. «Вчерашней ночью у тебя горел свет. Ты была одна и ждала его. Зачем? Он приходит, уходит, а ты остаешься одна и ждешь, ждешь, ждешь…» Это было уже совсем не смешно. Всю следующую ночь она проплакала. Пришло время решительных действий, тайный соглядатай ее измучил. Поутру она направилась к Мише. Он выскочил куда-то на минутку и вопреки привычке кабинет не запер. Она осталась его подождать, бродила рассеянно по кабинету, думая ни о чем, разглядывая скучные стены, трещинки паркета, серое утро в окне. На полочке между папок она углядела корешок книги и взяла полистать. Книжка оказалась никаким не Кодексом, а рассказами Куприна. Она улыбнулась – Куприн был как-то связан с ее юностью, светлая наивная его романтика успокаивала и наводила на сентиментальные размышления. Просмотрела оглавление, с нежностью припоминая давних знакомцев, наткнулась на «Гранатовый браслет», сюжет рассказа всплыл в памяти. Она задумалась, забарабанила пальцами по обложке, с книгой в руках вновь подошла к окну. За шторкой, не замеченная раньше, притаилась портативная «Любава». Она быстро всунула туда листок, взяла несколько аккордов по лоснящейся клавиатуре. Машинка ответила торопливым речитативом, и цепочка букв на листе оказалась неровной, «р» западало, и вместо мягкого знака выходило мутное пятнышко. Новенькое электронное чудо на Мишином столе ехидно скалилось белыми клавишами. – Надо же, – засветился Миша, входя. – Какие новости? Дело движется? Она молча протянула ему листочек, вынутый из машинки. Миша рассмеялся, потом смеяться перестал. – Кабинет надо закрывать, – сказала она хмуро. – И улики прятать. И шуточки у тебя, Миша, дурацкие. Он молчал, глуповато улыбаясь. – Ты мне одно скажи, где ты взял эту дикую фразу? При чем тут Сантьяго? – Фильм такой был, не помнишь? Я сам его не помню, я не смотрел на экран, я на тебя смотрел… Давным-давно (девятый класс или десятый) еще были косы и белый передник, коллективный поход в кино, долговязый Мишка сидел рядом и жарко дышал весь сеанс. Ее руку, забытую на подлокотнике, накрыла влажная боязливая ладонь, и она сердито стряхнула ее. Все это стерлось, забылось, как название фильма, мелькание кадров на полотне экрана, косы, белый передник, коллективный поход в кино… – К чему это все? – Она смотрела злобно и жалобно, покраснели глаза, намокли и спутались ресницы. – Ты же больно мне сделал, Мишенька, как больно… Были потом тягостные выяснения, подношение цветов и ругань. Отдел развлекался даровым зрелищем, а следователь Григорьева сидела безвылазно в своем кабинете, сморкаясь в платочек и разговаривая сама с собой. Миша стал тягостно-настойчив, навязчив, караулил ее в коридорах, хватал за руки, молол чушь. Точно внезапно открылась в нем темная, нехорошая сторона, точно терять ему уже было нечего. «Мент поганый, – шептала она тоскливо, – дрянь, гадина…» А Миша носил ей конфеты и долго, мучительно говорил, совсем как подследственные по делу о похищении стола из рабочей столовой. Он был косноязычен, бывший друг и отвергнутый влюбленный, все это было крайне неприятно и обидно, что сказка, в которой она была королевой, так быстро и обыденно кончилась, что у Миши семья, и все вокруг шепчутся, и он совсем не нужен ей, и надо его избегать, а к ней вечерами ходит Кирилл (или не ходит), и надо ждать его, ждать и ждать. И все это будет тянуться годами и ничем не кончится, и врал, бессовестно врал писатель про светлую грусть, все это пошло, нечисто, противно… Миша подал заявление на отпуск и уехал. Мало-помалу она успокоилась. Коллеги нашли себе новые развлечения и перестали показывать на нее пальцами. Шли дни. Вернулся Миша и тихо существовал в своем кабинете, ни словом, ни взглядом не напоминая о происшедшем. Все становилось на свои места. И только однажды вечером позвонили в дверь – почтальон принес телеграмму. Она телеграмм не ждала, занервничала, и подпись вышла кривобокая. Бланк выскользнул из пальцев, закружился в сквозняке, за ним кинулся Темка и, получив по рукам, надулся, приготовившись плакать. Она подняла листок. Ничего страшного, в Сантьяго идет дождь. Письмо тете Тере Тетя Рита мастер вызывать людей на откровенность. Без всякой корысти. При помощи тонко подобранных слов, вздохов, каких-то особенно сочувственных хмыканий и заинтересованных покашливаний на том берегу телефонного пространства вы в считанные минуты доверите ей самое сокровенное, чего другому не сказали бы. Юля давно с ней не виделась, звонили друг другу редко, и сейчас, как обычно, она выпалила разом все новости. Тете Рите оставалось лишь резюмировать. – Ну что ты, Юленька, все образуется. Ты же у нас молодая совсем, умница, красавица. Это мне, старухе, ждать больше нечего… Нет, милая, это уже не кокетство, это факт. Жизнь ведь уходит, остался маленький хвостик, а так до сих пор ничего и не произошло. По-хорошему завидую Тере и радуюсь за нее – при детях, при внуках. Она ведь старше меня, а как выглядит… Ты обратила внимание? Не обратить внимания на тетю Теру нельзя. На снимках, приходящих в толстых, добротных, мягко шелестящих пакетах, тетя Тера восседает в окружении кудрявых детей и внуков, как седеющая Праматерь, глава и хранительница рода. Стася, Боря, Леня, Миша, Софочка – и обязательно рядом неизменная, как Фудзи на японской гравюре, благостная, мудрая, лучистая тетя Тера. У Юли их много скопилось, этих снимков. И даже пакеты хранились зачем-то – дрянь в общем-то, шелуха, копеечная упаковка. Но вот поди ж ты – точно и эти конверты хранили самый дух их жизни, неведомой теперь, которую так хотелось удержать, приблизить. Стася, Боря, Леня, Миша, Софочка. Друзья детства и юности, чьи имена так привычны были губам, чей смех и топот звучал недавно на верандах родительских домов, в аллеях городского парка. Сколько брошено, сколько оставлено! Пикники в загородных рощах, теннис в прохладных залах спортивного общества, подарки к Новому году и первомайские демонстрации, поцелуйчики в зарослях сирени, секреты, толстые умные книги, ходившие в полулегальных, пропахшие душным и терпким запахом еврейских библиотек. Слухи о погромах, ложь в пятой главе, первые свадьбы, детские колясочки… Древняя родина манила их и сманила-таки: не для себя, так хоть для детей, говорили дети тети Теры и уезжали, ускользали, таяли в небытии Стася, Боря, Леня, Миша, Софочка… Давно перестало щемить сердце при виде чужих занавесок в окнах родных некогда домов, веселых, хлебосольных, где в суматошной толчее гостей и родственников хватало каждому любви, заботы, внимания. Давно уже жизнь шла по-другому, за плечами осталось короткое замужество, Димка подрастал, пошел в школу. Юле было едва за тридцать. Молодая, здоровая, красивая женщина с хорошим вкусом, хорошим заработком, хорошей квартирой, где тщательно и любовно подобрана всякая мелочь, где мягкий ковер радует ноги, вид из окна радует глаз, а над кухонным столом свисает тяжелая лампа под шелковым абажуром – как у тети Теры. Представился случай с оказией отправить в Иерусалим посылку. Заготовлены были гостинцы для всех тетиТериных отпрысков, и кто-то посоветовал записать и отправить видеописьмо – с видом родного города, улиц, развалин монастыря, проспектов, просторов… Идея понравилась, договорились о камере напрокат. С утра пошел дождь, мелкий, гадостный, серым сукном занавесивший окна. У Димки на щеках выступили диатезные пятна, и жалко было смотреть на него. Олег все не ехал, хотя договорились же, что машина нужна точно ко времени. Она нервничала, сломала ноготь, а из зеркала вдруг мельком глянула на нее растрепанная испуганная девочка. Но всего на мгновение: тут же заострились и посерели черты, обозначились лиловатые впадины под глазами. Она ужасно выглядела. Олег наконец приехал, был отчитан за опоздание, и они покатили по городу – мимо фонтанов, смешавших свои струи с дождем, мимо Дворца культуры, куда бегали со Стасей на танцульки, кафе-мороженого, где тайком от родителей поглощались несметные порции пломбира с малиновым сиропом, от которого ныли зубы, мимо парка, мимо родильного дома, больничного сквера, церкви, школы – мимо, мимо, мимо… Город наполнился воспоминаниями, красным мерцал хищный глаз камеры, и, должно быть, из-за дождя, вспоминалось все как-то грустно, нежно, прозрачно. Снимали и в доме. Димка усажен был за пианино и сбивчиво, но старательно исполнил пьесу. Неизвестно откуда взялся Димкин носок, попавший в кадр, – одинокий детский носочек в чисто убранной гостиной. А потом Юля сидела за кухонным столом под оранжевым тети-Териным абажуром и читала на память Ленины стихи, печальные и дерзкие. Леня давно уже не пишет стихов, переводит технические статьи с иврита на русский и обратно, а жаль. Когда-то он сам заносчиво декламировал их с игрушечной эстрады клуба, закинув голову и не глядя в зал, преодолевая согласные, чуть заикаясь, выпевал нагловатые рифмы и посвящал их Юле. Она припомнила и это, улыбаясь в камеру, а Олег барабанил пальцами по крышке стола. – Так вот мы и живем. Все у меня хорошо, лучше и быть не может. Димка растет. Все замечательно. Голос ее подвел, дрогнул, она стушевалась. Оператор пообещал лишнее вырезать и ушел. Засобирался Олег. – Сегодня не мой день. – В прихожей она прижалась к его куртке, пахнувшей машиной и сыростью. – Когда теперь? – Не знаю, – он растрепал ей волосы, – я ведь на чемоданах сижу. Вот только дождусь звонка… – Зачем ты ему вдруг понадобился? – Она смотрела снизу, отмечая, что побрит он неважно, ворот рубашки затрепался. Понимала, что это чушь, но все казалось, что та, другая, с которой его приходилось делить, совсем за ним не следит, не любит и не жалеет. – Перед отъездом забеги. Или хоть позвони, Олежек. Ладно? Почему иные встречи бывают так несвоевременны? Произойди это десять, пусть даже пять лет назад, все было бы по-другому. Или только так кажется? Тогда они были глупее, моложе, безрассуднее, жизнь казалась полной случайностей. У Олега растет дочь, младше Димки на два года, глазастая вертушка, похожая на отца. Конечно же, он ее не оставит. – А как ты думаешь, у нас получилась бы красивая дочка? – спросила она однажды, только однажды, больше к этому разговору не возвращались. Обычно она писала Стасе долгие и обстоятельные письма с подробным изложением событий и дел. Письма писались часто, в них едва помещались текущие дни недели. За тридевять земель Стася знала, какой костюм купила Юля, как складываются ее отношения с шефом, с сыном, с Олегом. А теперь эта дурацкая идея с видеозаписью спутала привычное общение. Приходилось подводить какие-то итоги, дебет-кредит прожитых лет. И вроде бы сальдо вырисовывалось положительное, но что-то было не так, что-то неправильно… – И вот, тетя Рита, представьте, на старости лет я врюхалась по уши в водителя грузовика! – Да уж, на старости лет, – засмеялась тетя Рита, но что-то не слишком весело. – И дежуришь у телефона сутками? И ждешь до утра, а потом не до работы, и юбка за две недели увеличивается и начинает сползать… А когда он пьян, идет не к жене, а к тебе, и говорит, что дома плохо, что если бы не дочь, но дочь он не бросит… – А я ему тапочки купила, он приходит и сразу переобувается… – И помазок? И бритвенный прибор? – …И махровый халат… Что я вам рассказываю, тетя Рита, вы же все знаете без меня! – Все это повторяется, Юлечка, тысячи раз. И тысячи женщин делают все так одинаково! Никакой фантазии! – Дура я, да, тетя Рита? – Ты просто женщина. – Все это очень глупо, но вот болит же до невозможности здесь, в самой середине, кажется, что грудь разорвется, не выдержишь… И вот приходит этот доктор, от которого воняет бензином, и все забывается. Почему все так поздно? Какая несправедливая жизнь… – Юлечка, дорогая, – тетя Рита вздыхает, – видишь ли, жизнь здесь совершенно ни при чем. Твой Олег давно вышел из возраста Ромео. Он сам должен все решать. И если не решает, значит, либо не может, либо не хочет. – Но почему? Ведь любит же, знаю, что любит! – Страх расстаться с привычками гораздо сильнее, чем кажется… А впрочем, я почему-то уверена, что у вас все будет прекрасно. Ведь кто-то же должен быть счастлив? «Стася, я думаю, мою посылочку ты уже получила. Напиши, понравились ли гостинцы. Я знаю, что тетя Тера очень любит Палех, вот приобрела для нее шкатулочку. У меня все нормально. Я не сказала, там в машине, когда мы снимали город, был водитель, он попадал в кадр. Это и есть Олег. Как он тебе понравился?» Она бросила ручку и разревелась. Все нормально, жизнь превратилась в ожидание его отъезда. Медленная казнь. Мерзавец, негодяй, , гулена, черти несли его под крылышко к отцу-деспоту! Олегова отца Юля иначе, чем деспотом, не представляла. Жена почуяла неладное, списалась с родней мужа-паразита, к которой до сей поры питала обоюдную ненависть. Семья приняла решение: отец забирал Олега с чадами и домочадцами к себе, в тихий подмосковный городок, где ворочал совсем не тихими делами и вообще был не последним человеком. Сын вырос дураком. Образование неполное среднее. Жена телефонистка с неясным прошлым в виде родителей-алкоголиков. Женился назло отцу. Водитель грузовика! Плюнул бы на него давно, счел бы отрезанным ломтем, кабы не внучка, маленькое теплое сокровище, примирявшее и с телефонисткой, и со всем прочим. Хватит, нагулялся балбес, досадил отцу – пора и за ум браться. По первому зову сынок явился на разведку – дохлый какой-то, патлатый, глаза беспокойные. Сын прокурора города – разве кто скажет, глядя на такого ханурика? А все-таки сын, все-таки своя кровинка. Прошушукался с матерью до утра, сам говорить о главном не решился. Мать наутро переговоры начала издалека, деликатно – пропадает, дескать, сынок, в чем душа держится, несчастный какой-то, в семье, похоже, нелады… Слово за слово, выясняется: сынок намерен явиться в семью с новой невесткой, матери уже и фотографию показал – он, она и пацан ее. Ответ сыну дал самолично и без всяких предисловий. Женился сдуру – вот и живи теперь, внучку твоей бабе не отдам и без матери оставить не позволю. Где она, твоя новая, была, когда мы изо всех жил тянулись, когда копейки лишней в доме не было, да что там лишней, на еду не всегда хватало? Не говорил ей, откуда на тебя квартира свалилась, машина? А трехкомнатная улучшенной в двадцати километрах от Москвы, столицы нашей Родины? Может, думает, что это ты, такой шустрый, сам заработал? А не говорил, так скажи: на готовое прийти каждый может да еще дитенка чужого притащить. А тебя облапошить – как два пальца… Короче, женишься на ней – живи как хочешь, про нас с матерью забудь, про жилплощадь где бы то ни было – тоже… В этом месте у старика прихватило сердце, началась беготня с каплями, «неотложка»… Олег напился в полном одиночестве на скамеечке в парке культуры и отдыха, а на другой день рванул домой. Первым делом все рассказал жене – все, включая Юлю и отцовские угрозы. Жена тихо расплакалась, ничего спрашивать не стала, а уходя на работу, оставила записку: «Я же тебя люблю». – Ты знаешь, у меня самую первую девчонку тоже Юлькой звали. Маленькая такая была, светленькая… Она меня как-то спросила: если бы пришлось выбирать, с кем бы ты остался – с тем, кто тебя любит, или с тем, кого ты любишь? Я тогда здорово задумался. Они ехали бесцельно по загородной дороге. – А здесь ты собирала цветы, – сказал он вдруг, притормозив у ничем не приметной поляны, – когда я тебя увез с той гулянки, помнишь? Первое свидание не на людях. Помнишь? – Олег, – Юля глядела на него почти с ужасом, – зачем выбирать-то? Ведь есть и любимая, и любящая, ведь так все просто… Ведь не повторится такое уже, Олежек, милый… Потом он был пьян и кричал, что боится ее, что она найдет себе крутого, при галстуке. Этот предполагаемый галстук злил его больше всего. Она его бросит, а жена, безмозглая курица, всю жизнь будет в рот ему глядеть, любить и жалеть будет. Он кричал, Юля плакала и кричала тоже, сама не понимая – что она кричит и для чего. Димка проснулся, вышел из своей комнаты и долго молча на них смотрел. – Что случилось? – Ничего особенного. – Юля стирала с лица остатки размазанной туши. – Олег уезжает, только и всего. – Надолго? – поинтересовался сын, и ее кольнула враждебность, с которой прозвучал голос. Димка обожал Олега, они могли часами возиться с конструктором, смотреть автогонки и футбол, драться диванными подушками. Рекламные картинки из счастливой семейной жизни. – Ты понимаешь, какое дело… – начал Олег, но Юля прервала его: – Навсегда. Была еще безумная надежда, что Димка расплачется, кинется Олегу на шею, и тот не сможет, не посмеет их бросить. Ведь любит же он их, ведь когда Димка болел – звонил среди ночи, спрашивал придушенным шепотом, не привезти ли чего из лекарств. Ведь ходил же разбираться к соседу, наоравшему на ребенка за какие-то окурки в подъезде. А ребенку девять только, розовый, большеглазый, спит до сих пор с плюшевым зайцем, какие, к черту, окурки… А ты ему кто, вообще? – защищался сосед. Отец я ему. Ведь было же все это, было… – Навсегда? – переспросил Димка спокойно. Олег молчал. Юля хлюпала носом в углу дивана. Димка подошел, присел на корточки, заглядывая ей в лицо. – Ты не плачь. Тоже мне, есть о чем плакать… Ну и пусть, мы и без него обойдемся. Ну чего ты сидишь? – заорал он вдруг истеричным, дурным голосом, так что задергалось все лицо. – Проваливай! Она каждый день из-за тебя плачет, проваливай! Уходи, уходи! Мама, ну что ты молчишь, пусть он уходит, скажи ты ему!.. Он кричал и размахивал руками, сжатыми в кулаки – сколько в них было ненависти! – и топал ногой – босой, на холодном линолеуме. Мокрое, красное, невозможное лицо у сына. Юля не слышала, как ушел Олег. Она укачивала Димку, такого уже тяжелого, рослого, взъерошенного, некрасивого от слез. Испуганно совала ему стаканчик с валерьянкой, его зубы стучали о стеклянный край. Он долго еще всхлипывал – так горько, как могут только дети, и все шептал что-то обессиленно, беззвучно и яростно. Как написать об этом Стасе? Ушел-пришел, изначально дурацкий роман с женатиком. Безо всяких шансов. Он уедет на днях, и не дай Бог встретиться с ним до этого. Тетя Рита уверяет, что все уляжется, надо только время, что у нее есть Димка, что это счастье. Кому, как не тете Рите, верить – она все это знает, все прошла и считает, что все истории пишутся по одному шаблону. «Тера, дорогая! Я думаю, Стася тебе рассказывала про Юлю, что она встречалась с неким Олегом. Если нет – пусть расскажет. У Юлечки сейчас ужасный период. Он все это время позволял ей надеяться, а потом взял да и уехал с семьей в другой город. И я теперь с ума схожу, на нее глядя. Я знаю, что тебе она тоже почти как дочь, что ты ее любишь. Я подумала – может быть, устроить так, чтобы она нынешним летом приехала к вам погостить? Кто знает, может быть, с кем-то познакомится. Она еще очень молодая, обаятельная, ей надо помочь устроиться. Тера, я все подсчитала – Димку я могу оставить на это время у себя…» Тетя Рита действительно все подсчитала – и цены на билеты, и сколько Юля сможет отложить от зарплаты, а сколько занять. Кому, как не тете Рите, знать, чем лечится несчастная любовь. Перемена места, новые знакомства (но это чуть позже), а главное – время, время… Вылечило же время ее, когда бросил любимый, бросил и уехал в чужие земли Гриша Ройзман, умница и красавец, ради детей, ради жены, ради будущих внуков, уехал от нее Гриша, муж Теры Ройзман, Ритиной сестры. Мартовские следы Я вновь оказалась в Березовом шесть лет спустя после проведенного там странного месяца марта. Снова был март. Гораздо более ветреный и холодный, чем тогда. Но почти тотчас после того, как я, бросив сумку в номере, вышла на веранду, мне навстречу рванулся памятный ветер – мокрый, соленый, вольный, – словно вот за этой голой рощицей, за бурым полем в клочьях позднего серого снега мощно и ровно бьется море. Но никакого моря нет, есть речка, что летом, должно быть, мелкая и невзрачная, а по весне разливается неукротимо. Шесть лет назад, на двадцать третьем году жизни и на четвертом курсе института, я неудачно собралась замуж. Мальчик, на мой тогдашний взгляд, был довольно мил, но семья моя отреагировала на событие своеобразно и оперативно: мне взяли путевку в немыслимую глушь, в почти потустороннее Березовое, собрали сумку и посадили на поезд. В сущности, препятствие было плевое: четыре часа поездом от дома, я отсутствовала меньше месяца, – но нехитрая родительская уловка удалась. Вернувшись домой, я не вышла замуж… Перила террасы влажные, облупившаяся темно-вишневая краска обнаруживает под собой последовательные наслоения розовой, зеленой, небесно-голубой… Разорались неподалеку вороны, взрезав хрустальную тишину воздуха, погомонили и успокоились. Вновь осела на голые ветви пугливая тишина. Древние, досками обшитые корпуса пансионата сиротками жмутся друг к другу. В пятистах метрах бурно достраиваются совсем другие здания – с огромными окнами, с роскошной отделкой, с подземными гаражами и бог знает чем еще. Через пару месяцев туда приедут молодые энергичные люди, заботящиеся о своем здоровье и после тяжкой работы жаждущие погрузиться в комфортабельную тишь и глушь. А старенький деревянный пансионат доживает свои последние дни. Он нищенствует и рассыпается на глазах, и тихо, как тени, бродят вокруг него немногочисленные обитатели – нищие, старые, одинокие люди. Их немного было и в прошлый раз – пожилые женщины, непонятно что приехавшие искать в этом глухом и унылом месте. Может быть, они устали от своих семей, от работы, от летних потных курортов и неухоженных дач. Может, им просто некуда было себя девать в мокром ветреном марте. Прошлый приезд… В первый же вечер я отправилась погулять. Было уже темно, густая грязь на дорожках чуть подмерзла. Нет для меня ничего умильного в среднерусском пейзаже, полном золота и ядовитой зелени пригорюнившихся березок, или аккуратно застеленном снегом – с непременным вкраплением хвойных пород, с пухлыми подлокотниками на ветках елок. Но почему-то не меньше, чем эмигрантке, сводят мне душу эти голые, бестолково мятущиеся ветки на графитовом небе весеннего вечера, голые дороги с круто замешенной грязью, сырая, дышащая земля, где вытаяли из-под снега прозрачные, ветхие, как ископаемое полотно, прошлогодние листья… Пройдясь по направлению к реке (близость которой явственно чувствовалась, но сама она все не появлялась, и в сумерках боязно было идти наугад), я вернулась к дощатому зданию пансионата. Окна в двух этажах, занавешенные одинаковыми желтыми и бежевыми шторками, светились по-сиротски, как окна больницы или приюта. Откуда-то доносилось нестройное пение – голосили отдыхающие пенсионерки. Мне нестерпимо захотелось сбежать отсюда, вернуться домой, к телевизору, к подругам, к покинутому жениху, даже к моим бессердечным родителям… Я обогнула домик с другой стороны. Одно из окон первого этажа завешено не было. У окна стоял высокий молодой и практически голый мужчина и курил, стараясь, чтобы дым выходил в форточку. Вообще-то на нем была набедренная повязка из полотенца. Он меня не увидел – я стояла в тени, он смотрел в другую сторону. В контексте березовского старушатника он выглядел в этом окне как пингвин в тропиках. Озадаченная, я вернулась к себе, разделась и нырнула в постель. Простыни были сырые, одеяло тяжелое и твердое. Я вспомнила покинутую любовь, сказала себе: «На новом месте приснись жених невесте», – всплакнула, оттого что слишком пронзителен был шум веток за окном, комната пахла чистотой и холодом, мне было одиноко. Я поплакала и уснула и не увидела во сне никаких женихов. Свою вечернюю находку я встретила вновь за обедом. Он сидел через столик от меня с двумя молодухами лет пятидесяти, невнимательно улыбаясь в ответ на какие-то их реплики. Это я заметила и оценила, едва показавшись в дверях столовой. Очень мягко, почти беззвучно ступая, скромно потупясь, я прошла к своему столику. Шагов десять, не больше. Их хватило, чтобы в столовой установилось молчание – слышно было лишь, как с наслаждением швыркает суп один из жалких, на редкость корявых мужичонок, вкрапленных среди обитательниц Березового то ли для поддержания их боевого духа, то ли еще для чего. Очень тихо пожелав приятного аппетита своей соседке, я села за стол, налила себе горячего, в оранжевых блестках, свекольника, подняла глаза и поняла, что подавлюсь первой же ложкой этого варева: все сидевшие в маленькой столовой смотрели на меня с любопытством и нехорошей нежностью. Молодой мужчина тоже на меня смотрел – как Иван Царевич на Царевну-лягушку. Он был единственным героем-любовником в березовском обществе. Я – единственной приемлемой героиней. Мы были обречены друг на друга. – Хлеба будьте добры, Валентина Сергеевна, – обратился он наконец к своей визави, и словно сказал «отомри» – все, слава Богу, зашевелились, стали жевать и перешептываться. После обеда я вновь выбралась на улицу. Над миром висел ровный свет – белый и холодный. Солнце как будто потерялось, и небо светилось самостоятельно. Я упрямо стремилась туда, где, по моим подсчетам, скрывалась река – там в бледном небе мелькали силуэты чаек. Метров через двести я поскользнулась на глянцевитой грязи и упала – прямо в глубокую мутную лужу. Брюки, ладони, рукава куртки оказались в коричневой жиже. Пришлось двигаться рысью по направлению к дому, промокшая одежда грозила простудой. На крыльце стоял березовский герой-любовник в белом свитере, курил и внимательно смотрел, как я приближаюсь. – Не повезло? – участливо улыбнулся он, глядя, как я счищаю о ступеньки комья рыжей глины, налипшие на ботинки. Я что-то хмыкнула в ответ. – Простите, а что, если не секрет, вы собирались делать на свалке? – поинтересовался он. – На свалке? – Я растерялась. – Я не на свалку… Я думала, там река… Он засмеялся: – Там свалка – вон, видите, бакланы летают?.. А за ней кладбище, оно давно заброшено. Не думаю, что это удачный маршрут для прогулок. – А где же река? – уныло спросила я. – Там. – Он махнул рукой в противоположном направлении. – Но она еще не вскрылась. Слушайте, идите в дом, вы простудитесь!.. Я переоделась, потом долго отстирывала в умывальнике джинсы и колготки. Джинсы так и не отстирались, остались навсегда чуть заметные рыжеватые пятна. Очень въедливая попалась глина. Комнатка в Березовом у меня была крохотная, бедно обставленная, полная какого-то почти деревенского уюта – из-за тонконогой старомодной мебели, из-за деревянной крашеной обивки стен, из-за белого неба и черных ветвей в окне. Я залезла в постель, намереваясь согреться и погрустить, но в дверь постучали. Стучал герой-любовник. Дождавшись моего «войдите!», он вошел – и робость, с которой он заглянул в комнату, сообщила что-то мальчишеское его улыбке. Он многословно извинился за вторжение, помялся, дождался предложения присесть и сел на худосочный шаткий стул осторожно, будто боялся его разломать. Он даже не пытался найти для знакомства благовидного предлога, просто сказал, что его зовут Андрей и ему скучно в Березовом. – Зачем же вы сюда приехали? – удивилась я. – А вы? – удивился он. Я пожала плечами и объяснила причину своей ссылки. Это его рассмешило. Сам он сидел в Березовом третий месяц, потому что путевки дешевые, кормят вкусно, в комнате тихо и можно работать. Он, видите ли, был писателем. Настоящим писателем, регулярно издававшим книги в твердых красочных переплетах. Андрей писал детективы – я детективы не читала. Он сказал, что на днях выходит его шестой роман, что он уже известен среди знатоков жанра; я решила, что он врет. На ужин мы явились вместе. Население пансионата продолжало безмятежно чирикать – слишком безмятежно, чтобы это было естественным. Мы разошлись за свои столики, и мне показалось, что если кто-нибудь попытается сейчас между этими столиками пройти, непременно упадет, запнется о ту ниточку, что тугой тетивой натянулась между нами. На ужине мне стало нехорошо. Подали сырники с повидлом, я не почувствовала вкуса, а нежная творожная плоть царапала мне горло и падала в желудок обломками кирпича. Я выпила два стакана чаю, но все сильнее хотелось пить и все сильнее болело горло. После ужина Андрей предложил зайти к нему в гости, чтобы посмотреть… я не разобрала, что нужно было посмотреть, но это было не важно. Я согласилась. Он оказался запасливым парнем – в шкафу смирно ждала своего часа бутылка сладкой «Карелии». Я могла бы повеселиться над предусмотрительностью березовского казановы, но мне было лень и очень хотелось спать. И едва мы выпили по глотку («…ты знаешь, это очень своевременная встреча, все так кстати – ранняя весна, грустное голое поле перед глазами…») – глаза мои немедленно закрылись. – Ты на ходу спишь, – услышала я его улыбающийся голос. – Устала, что ли? Бедная… Голос приблизился. Я сидела в кресле, уронив на плечо голову, и пыталась улыбаться – мол, не сплю, мол, все слышу. Он подошел ближе, опустился рядом, что-то говорил, продолжая улыбаться и тихо, как в забытьи, перебирая мои пальцы. Потом потянулся ближе, я чувствовала, что настал решительный момент, но сил реагировать не было. Голос все приближался, губы легко коснулись моей щеки, потом еще раз – но уже по-другому, внимательно и озабоченно, – потом притронулись ко лбу. – Слушай, у тебя температура, – голос был встревожен, – ты простыла, что ли? Не помню, как я оказалась в своей комнате, как оказалась рядом со мной медсестра. Ненадолго сознание вернулось, чтобы зафиксировать попытки протолкнуть в меня несколько таблеток. Я проглотила их, как пригоршню морских мин, потому что даже вода была колючей, и заснула снова. Окончательно я пришла в себя только через сутки. Никаких последствий, как будто я и не болела вовсе. Смутно помнилось появление в моей комнате Андрея, но может быть, мне это приснилось. За завтраком я Андрея не нашла, зато его соседки по столику напали на меня, осведомляясь о здоровье. Оказывается, Андрей накануне устроил всему пансионату продразверстку, клянча у березовских старушек аспирин. – Завтрак сама ему отнесешь? – поинтересовалась одна из тетушек. Оказывается, соседки (из личных симпатий или от привычки о ком-то заботиться) носили молодому писателю завтрак, во время которого он спал, и ужин, во время которого он работал. Я не стала уточнять, почему должна относить скользкую овсянку сама, а взяла тарелку, стакан с чаем и отправилась к Андрею. На стук никто не ответил, дверь была не заперта, и я вошла. Он спал, раскинувшись на кровати, как пьяный богатырь у дороги. Что-то отчаянное, театральное и трогательное было в его распахнутых руках, в бессильно упавшей на подушку буйной головушке. Я позвала его по имени. Он не услышал. Я осторожно поставила завтрак на стол. На столе стояла маленькая печатная машинка, старая и облезлая. Стеклянный поднос, на котором полагалось находиться пожелтевшему графину с четой мутных стаканов, превратился в пепельницу, полную окурков, задушенных с особой жестокостью. Растрепанная пачка листов, отпечатанных, пересыпанных пеплом, лежала рядом. Андрей не двигался, дышал ровно и спокойно. Я присела на стул и взялась за рукопись. Это была середина некоего романа. Герои отдыхали на пляже. «Он вошел в море. После шторма вода оставалась холодной, ледяные волны бились о стройное мускулистое тело…» Через две страницы это самое тело уже прижималось к «дрожавшему, как в горячке», телу героини. Я хихикнула. Скрипнула кровать, я поспешила оставить рукопись в покое, листы рассыпались по полу. Стройное мускулистое тело Андрея село в кровати, уставилось на меня и спросило быстро и хрипло: – Ты что тут делаешь? Я пожала плечами. Андрей странно на меня посмотрел и наконец улыбнулся, окончательно просыпаясь. Были прогулки по берегу реки, еще закованной в лед, но вот-вот грозящей ожить. Потом был сам ледоход, глыбы льда, сине-зеленые на изломе, треск и грохот отламывающихся и прочь уносящихся льдин. Окончательно стаял снег, подсохли дорожки. Андрей работал вечерами, я слушала радио в своей комнате, потом приносила ему ужин, потом завтрак. Так прошли две недели. Мы сделали вид, что забыли тот вечер, когда я так легкомысленно оказалась у Андрея в гостях и моя летучая жульническая простуда помешала нам, словно судьба пригрозила пальчиком: а вот этого не надо! Роман Андрея двигался к концу. Он утверждал, что давно не работалось ему так быстро и легко. Мы решили это дело отметить. Мы пили сухое вино прямо на воздухе, на еще влажной лавочке, пристроившейся у спуска к реке, откуда видно было землю вокруг нас на много километров – рощу в ложбине, ровное бурое поле, розовую коробку пансионата, несколько бледных строений рядом с ней. – Странная ты девчонка, – сказал Андрей. Мы замерзли сидеть на лавочке и теперь стояли рядышком, глядя на несущуюся внизу реку. Он прижат меня к себе спиной, обхватил руками за плечи, чтобы согреть. Моя макушка доходила ему до подбородка. – Это почему? – Не знаю… С тобой вроде бы легко, ты многое понимаешь. И при этом у тебя иногда такие бывают глаза, что как-то не по себе становится. Как будто я обманываю тебя, что ли… Мне кажется, тебя обидеть – все равно что пнуть собаку, которая бежит мимо. – Ты считаешь, я могу укусить? – поинтересовалась я, сбитая с толку такой характеристикой. Он заглянул мне в лицо, вздохнул и не ответил. Ему было около тридцати. Он развелся несколько лет назад, потеряв всю прежнюю жизнь. Из чистого любопытства и желания проверить свои силы сварганил первый роман (он именно так и сказал – сварганил). Роман был принят на ура, заключили договор на следующий. Он рассказывал мне что-то о постоянном поиске компромисса между собственным взглядом на вещи и шорами детективного жанра, между желанием рассказать о чем-то своем и требованиями издателя, между тем, что прячется в волшебном цилиндре фокусника, и тем, что ожидает увидеть вялая, ленивая, абсолютно безразличная публика. Приехав в столицу с периферии, он снимал комнаты, а иногда просто сбегал в такие места, как Березовое, где не надо было ходить в магазин, готовить, мыть полы и гладить простыни. Здесь можно было работать в свое удовольствие и бродить по пустынным окрестностям, отдыхая от убийц, грабителей, суперменов и небывалых красавиц, плоских мультяшных персонажей, рождающихся в неровных строчках его рукописей. Поэтому он сидел в Березовом третий месяц. Поэтому мы и встретились. В нем странным образом сочетались начитанность и простоватая манера речи, южный говорок, ощущение чего-то очень сильного и почти деревенского (чего-то, относящегося к понятию «настоящий мужик»: преувеличенная надежность, гипертрофированная земнородность облика и повадок) – с хорошим вкусом и склонностью к щегольству. Носил он, например, дорогую и хорошую обувь, предпочитал светлые тона одежды, удобной и мягкой, высоко закатывал рукава пуловера – руки у него были крупные, изящные, лепные. Вот еще: замечательные были у Андрея глаза – прикрытые веки, равнодушие, сонный покой, – но лишь разговор заходил о чем-то интересном, глаза оживали, обнаруживая чудесные золотые искры в темно-серой радужке… Все очень просто – я влюбилась в него. И поэтому, когда мы вот так вдвоем стояли на голом ветру, обнявшись и глядя на реку, бившуюся в припадке половодья, я первая потянулась к нему губами, но он вдруг закричал – смотри, смотри! – и засмеялся, потому что в наступающих сумерках по реке, неловко кружась в водоворотах, плыло мимо нас величественное нечто, которое Андрей разглядел раньше меня. Это был диван, уплывший с помойки, а может, из разрушенного половодьем дома. Поцелуя не вышло. Дни уходили. И с каждым днем все меньше оставалось времени на то, чтобы признаться друг другу в истинной причине бесконечного изнуряющего желания каждую минуту находиться рядом, вместе. Он садился работать, я уходила к себе, но очень скоро он появлялся в дверях с дурацким вопросом – нет ли у меня, например, ластика, – и чтобы он снова взялся за работу, приходилось сидеть рядом, иногда засыпая с книжкой на коленях в неудобном кресле под спотыкающийся пульс его машинки, страдающей аритмией. Это длилось меньше месяца, но казалось, что прошли годы, что мы вечно жили в странном братском союзе. Березовое было нашим родовым имением, и день за днем, обходя владения, мы радовались бурному торопливому расцвету, благосклонно отмечая все новые и новые приметы окончательно наступившей весны. Мне предстояло уехать. Ему предстояло остаться еще на пару недель, покуда не кончится роман. И согрешили мы в последний вечер перед моим отъездом – когда сумка была предусмотрительно уложена, когда сиротами глядели из опустевшей тумбочки пустые же тюбики от израсходованного шампуня и зубной пасты – мусор, который бросаешь за ненадобностью… Отец встретил меня на вокзале – и я поймала себя на том, что отвечаю ему своим вчерашним ночным голосом – таким специфическим голосом женщины, утомленной любовью. Я рассмеялась сама над собой, отец засмеялся тоже – неуверенно, подобострастно. Ему было стыдно за вторжение в мою жизнь. Но то, что было до Березового, уже не имело для меня никакого значения. Спустя две недели я позвонила по телефону, оставленному Андреем. Там мне сказали, что Андрей еще не вернулся. Я повторила вопрос через несколько дней – мне ответили, что он вернулся, но снова куда-то исчез. Спустя еще неделю меня проинформировали, уже с раздражением, о том, что Андрей окончательно с квартиры съехал и где он теперь, никто не знает. Я нашла его через издательство – двумя месяцами позже, оставив записку у человечка с бегающими глазами. За это время я прочитала все его романы, найденные на книжных лотках, и несколько рецензий на них, просочившихся в периодике. Рецензии были плоскими и явно заказанными издательством, романы… Ну что ж, романы как романы. Андрей откликнулся на записку, мы договорились о встрече, он не пришел, перезвонил, извинился, назначил новую встречу – в тот день умерла моя бабушка, я не приехала. Потом мы встретились единственный раз прямо на улице, возле станции метро, где оба оказались совсем случайно – я ехала к однокурснице, у которой не была ни разу ни до этого, ни после, он же посещал некий мебельный магазин, где его жена присмотрела какое-то необыкновенное кресло – ибо он был с маленькой, хрупкой, недавно обретенной женой. Но это уже было потом, потом… Я вновь оказалась в Березовом. Дела службы вели меня мимо, но я решила свернуть, и очень быстро администратор вконец обнищавшего и обветшавшего пансионата согласилась сдать мне комнату на ночь и даже пообещала завтрак. Я едва узнавала место. Все как будто сжалось, усохло, стало еще более трепетным, сиротским, бесконечно трогательным – голая роща, бурно клокочущая мутная речка, тихо вздыхающая земля. Какие следы я искала на ней? Неизвестно. В сумке лежала книжка, купленная накануне в пыльном киоске чужого города. Новая книга «известного мастера детектива», первый сборник, где нет ни убийств, ни погонь, ни прочих атрибутов его мастерства. Рассказы о любви, слишком грустные, безысходные какие-то, и в оглавлении случайным и смутно знакомым глянулось мне название «Март». И там-то, в одиннадцати страницах, остались навеки вешние сумерки Березового, вороны, ледоход, бутылка вина на мокрой скамье. «Руки у нее совсем замерзли – маленькие, с покрасневшими костяшками, забытые на перилах веранды, приторно-розовых, как весь этот дощатый дом, как следы лака на ее ногтях, – а над ней плыли облака, серые громадины, и она потянулась поцеловать меня, пока я грел ее руки… Мне до сих пор стыдно за те глупые слова, которыми я попытался отвлечь ее, уже знаю, зачем. Стал ли я счастливей, попрощавшись с ней в том пронзительном, льдистом, бледном и грустном марте? Вряд ли…» Скоро уже достроят комфортабельное здание нового пансионата. Старое и жалкое снесут за ненадобностью, снесут вместе с его узкой террасой, с пылью и паутиной, с пустотой, с тенями живших здесь людей. Перила террасы облезли: темно-вишневый слой, слой розовый. Прошлая жизнь одинокого домика. А до этого была жизнь зеленая и жизнь голубая, и кто-то грел женские ладони, замерзающие на перилах – зеленых и голубых. Много мартов назад. Станция Рогатка Любовь ждала меня на станции Рогатка. Любовь эта, собственно говоря, была бывшей. Полтора года я проваландалась с Алексеем – и все полтора года, исключая разве что первый месяц ухаживаний и брачных танцев, Алексей вел себя так, будто мы вместе чуть ли не с рождения и порядком устали друг от друга. Очень быстро забыты были цветы и шоколадные подношения, очень быстро он уговорил меня перебраться к нему и заняться хозяйством. Сам обосновался на диване и тихо мурлыкал там от своего маленького эксклюзивного счастья. Я стала для Алексея домом, а хотелось бы – страстью, недостижимой мечтой, цветком тропическим… Поэтому нет ничего удивительного в том, что, как только на горизонте появился человек, для которого я могла стать именно такой неутолимой страстью, я немедленно Алексею изменила. Алексей сидел на станции Рогатка, где снимал половину домика, писал и ждал меня. Я должна была приехать перед самым Новым годом, чтобы встретить праздник с любимым. Однако уже к середине декабря любимый стал бывшим и больше никак нельзя было это скрывать. Мне предстояла ужасно серьезная встреча. Электричка отходила вечером. В полном смятении я вошла в освещенный вагон, плюхнулась на жесткую лавку. В руках была только маленькая сумочка, и это должно было вызвать у Алексея подозрения, так как обычно я телепалась к нему на дачу с чудовищным багажом авосек и пакетов, нагруженных продуктами. Раньше Алексей уезжал работать на дачу к своему другу, но потом друг развелся с женой и перебрался на дачу сам, а Алексею пришлось поискать места в поселке с дурацким названием станция Рогатка, так подходившим для его нынешнего положения. Вагон был полупустой. В окнах, подернутых пепельным инеем, тихо плыли огоньки – больше ничего не было видно. На лавку напротив меня с размаху уселся мальчик лет тринадцати-четырнадцати. Несмотря на мороз, на нем была легкая куртка и бейсболка, закрывающая козырьком половину лица. Я видела узкий подбородок и нежный девичий рот. Судя по всему, красивый мальчик, подумала я, жаль что он когда-нибудь вырастет, и тогда эти тонкие черты будут казаться слишком женственными, слащавыми, узкий подбородок покроется щетиной, он, вероятно, отпустит бороду, чтобы казаться мужественней… Алексей носил бороду. Он ее сбрил только однажды, какая-то была в этом надобность, и я несколько минут не могла ничего сказать, когда он вышел из ванной с абсолютно голым розовым лицом. Я умирала от смеха – лицо оказалось на редкость глупым и беспомощным, как у очкарика, снявшего очки. Мальчик вдруг рывком сорвал кепку, взъерошил волосы и поудобнее устроился на лавке. Я остолбенела. Он оказался не просто красив, а потрясающе красив – настолько, что смотреть на него было просто неприлично, эта красота была за гранью нормы, как уродство. Черные миндалевидные глазищи, точно кистью подведенные, нагло уставились на меня. Тут, вероятно, изрядно было подмешано восточной крови. Какой? Трудно сказать. Лицо с тонкими чертами было нежным и хищным одновременно. Темно-желтая кожа обтягивала острые скулы, глаза, словно лишенные внешних границ, уходили к вискам, как на портретах египетских фараонов. В том, как развязно он осматривал окружающих, каким жестом вынул из кармана жвачку и отправил ее в рот, отчего губы немедленно приняли неприятное капризное выражение, в том, как он сидел, раскинув узкие коленки в застиранных джинсах, тоже было что-то неприличное, порочное. Почему-то сразу вспомнились рассказы о детской проституции, наркомании и подростковом гомосексуализме. Что-то такое в этом парне, несомненно, было, что заставляло так думать. Мне стало обидно. В это время к мальчику подошел мужчина – лет сорока на вид, усталый, хорошо одетый, с добрым белесым лицом. «Вот ты где, – сказал мужчина. – А я тебя ищу… Пойдем!» Мальчик взглянул на него с циничным любопытством. «Пойдем!» – повторил мужчина и потрепал его за плечо. Плечо ушло из-под руки. «Я сейчас, – сказал мужчина, – только не убегай». Он ушел, пошатываясь, потому что вагон качало. Мальчик посмотрел на меня с чуть намеченной улыбкой, впрочем, трудно было понять, улыбается он или просто так прихотливо изогнуты его губы. Я подумала, что можно вмешаться, поднять шум, спугнуть мужика. Но сам-то мальчик не предпринимал никаких попыток спастись, он даже как будто ждал возвращения мужчины. Честно говоря, я никогда не видела, как взрослые мужики пристают к маленьким мальчикам, и теперь к чувству жалости и негодования примешивалось какое-то гаденькое любопытство. Мужчина вернулся очень скоро, неся две большие тяжелые сумки, за ним шел второй мальчик, лет восьми, очень похожий на мужчину – такое же круглое доброе лицо, вздернутый нос. Они сели на лавку, мужчина стащил с младшего шапочку с помпоном, бережно растрепал взмокшие волосы. Дитя тотчас закрыло глаза и привалилось к отцу в усталой дреме. Мужчина кивком пригласил старшего тоже привалиться и подремать, но тот ответил неприязненной усмешкой и отвернулся к окну. Пути до станции Рогатка оказалось полчаса. Я вышла на легкий мороз в совершенно незнакомом месте, следом за мной вышел и мужчина с мальчишками. Алексей не встречал меня – я не предупредила его о приезде. Быстро прикинув, что, кроме самого поселка, здесь идти было скорее всего некуда, я двинулась следом за своими попутчиками. Смеркалось. Тихо опускался крупный сказочный снег. Мужчина шел, взвалив одну сумку на плечо, другую нес в руке. За свободную руку держался младший, а старший шел чуть поодаль, засунув руки в карманы и преувеличенно независимо раскачиваясь на ходу, – так смешно, как это умеют делать только подростки. «Совсем плохо?» – спросил мужчина у маленького. Тот кивнул. «Давай на руки возьму?» – предложил отец. Тот машинально оглянулся на старшего и отчаянно завертел головой, но тотчас споткнулся, упал и расплакался. «Горе мое, – вздохнул мужчина. – Иди сюда!» Он поднял маленького со снега, как кулек, взвалил на плечо, крякнул, устроил его поудобнее и понес. Дитя притихло на отцовском плече. Старший шел впереди, не оборачиваясь на них. – Ты? – поразился Алексей. – С ума сошла, ночью, одна… – Он улыбался растерянно, тормоша меня, стаскивая шубу. – Чудик, не предупредила… Ты электричкой?.. Господи, надо было хоть такси взять. Тут лес кругом, Серые Волки ходят и едят Красных Шапочек… – Я уже вышла из возраста Красных Шапочек, – ответила я, стараясь не смотреть ему в глаза. Он нацеплял с моей шапки снега себе на бороду, снежинки таяли и становились бусинами воды. Всем своим видом я старалась показать, что приехала не просто так, что впереди тягостный разговор, что это конец полуторагодовалой жизни вдвоем. Но то ли у меня ничего не получалось, то ли Алексей офонарел от нежданной радости – он ничего не замечал. Начинать же с места в карьер я боялась. – Вот, смотри, как здорово! – Он жестом обвел комнату, начинающуюся сразу после сеней, где стояла бочка с водой, подернутая ледком. В комнате помещалась маленькая печка, газовая плита, стол, застеленный клеенкой, на котором стояли закопченный чайник и кружка с недопитым чаем. В углу – неубранная кровать, частично скрытая распахнутой дверцей шкафа, в другом углу – еще один стол, заваленный Алексеевыми книгами и листами бумаги, под которыми угадывалась пишущая машинка. Здорово, что и говорить. Я не понимала, почему Алексей уезжает писать на дачу. У него была неплохая квартирка в сносном районе, куда он привел меня и сделал хозяйкой. Одну из двух комнат, маленькую, я превратила в его кабинет, заставила купить удобнейший стол, комфортабельное кресло. На стол был поставлен компьютер, книги разбрелись по полкам, чудесная настольная лампа располагала к вдумчивой работе. Он одобрял все мои старания, доверчиво принимал перестановку мебели, непредвиденные траты, диванные подушки из пестрого шелка, перемену обоев. Он, урча от удовольствия, садился за ужин, приготовленный мной, он полюбил все нехитрые житейские секреты, которые я ему открывала. И все-таки работать он уезжал на дачу, в не-налаженный быт, в чужой дом, где отовсюду дуло, не было водопровода и удобства находились во дворе. Может быть, в таких местах в нем просыпались какие-то скрытые инстинкты, может быть, здесь просто было спокойнее. Но я усвоила одно – в самой важной для моего любимого части жизни мне места не было. Он как будто завел меня, как кошку, для уюта и тепла, но кошка заняла в доме слишком много места, и хозяину приходилось время от времени спасаться бегством от этого уюта в полную дичь и глушь. – Чудик, не тормози! – Алексей тихонько тряхнул меня за плечо. Оказывается, он спрашивал что-то о делах редакции. Я собралась с мыслями и ответила. – Приеду – всех построю, – пообещал Алексей. Знаю я, как Алексей «строит» своих подчиненных. «Серега, ты урод, – сообщает он своему заму, просматривая материалы, подготовленные в печать. – Ты лажаешь всех, не объясняя, почему и зачем. Очень скоро все те, кого ты лажаешь, соберутся вместе и облажают тебя. То есть – наш журнал. – И видя, что зам готов возразить, добавлял мягко: – Давай, Сереж, надо здесь что-нибудь того…» – дальше следовал неопределенный жест ладонью. Он основал журнал на ровном месте. Он добывал деньги под такие авантюрные проекты, что я за голову хваталась. Его зам рассорился со всеми нужными людьми, его спецкор пил запоями, и он нянчился с ними, как с малыми детьми. Сам неделями пропадал на даче, не вникая в дела редакции, – это называлось «дистанционное управление». Словом, он делал все, чтобы журнал развалился. И несмотря на это журнал процветал. Вот такой он был, этот Алексей, вот с таким человеком меня угораздило связаться на полтора года. Он все делал не так, как следует, но все выходило именно так, как он хотел. – Ты голодная? – спохватился он. – Я сейчас, ты устала, наверное… Он даже не спросил, что я привезла поесть. Как будто бы это было нормой – увидеть меня на пороге дачи с пустыми руками. Он брякнул на плиту жуткого вида кастрюльку, накромсал серого хлеба, принес из сеней банку соленых огурцов. И пока он это делал, что-то напевая, жмурясь каким-то своим счастливым мыслям, улыбаясь застенчиво, словно ведя внутренний диалог, я стояла, как идиотка, посреди комнаты, не в силах начать что-нибудь говорить. – Кто тебе готовил? – удивилась я, отведав первую ложку довольно вкусного супа. – Сам… – Он пожал плечами. – А продукты откуда? – Из магазина. Как-то впервые я поняла, что Алексей не только пишет на даче, но и сам худо-бедно ведет хозяйство, топит печь, ходит в магазин, разговаривает с соседями, готовит себе еду – словом, ведет нормальную жизнь без всякого моего вмешательства. Это открытие оказалось почти неприятным. – Я думала, ты тут умираешь с голоду, все вокруг рушится… А ты, оказывается, неплохо справляешься и без меня? Он усмехнулся. – Я думала, что нужна тебе только в качестве хранительницы домашнего очага. А ты вот завел отдельный очаг и сам его хранишь… Тогда зачем я тебе? – Я пыталась подогреть себя, спровоцировать на ссору, потому что спровоцировать его было невозможно. Он взял мои руки и приложил к своим щекам. Теплая мягкая борода, о которую я машинально потерлась ладошками. – Потому что нас должно быть двое, – сказал он. Я убрала руки. – Слушай… Я встретила в электричке мужчину с двумя мальчиками, они зашли в соседний дом. Ты их знаешь? – Гена, что ли? – Алексей чиркнул спичкой, закурил. – Гена интересный мужик, мы с ним на тех выходных познакомились, я как раз снег разгребал перед калиткой, он мне помог… А это его сыновья. – Оба? – поразилась я. – Старший совсем не похож! – Они от разных жен. Точнее, с матерью Атака, старшего, они женаты не были. Он когда стал с ней встречаться, думал – баба как баба. А она оказалась душевнобольной. Это он потом узнал. Понятно, испугался. Ушел от нее. Она сказала, что ребенка ждет, он ей не поверил. У нее сначала временные помутнения были, а когда родила – совсем… – Тут Алексей покрутил у виска пальцем. – Мальчишке было лет пять, что ли, когда она умерла. Повесилась. Алик с бабкой остался – Генка тогда о нем и не знал ничего. Он уже женат был, Стае у него рос… Когда про Алика узнал, попытался к себе забрать, а бабка не отдала. А этим летом, что ли, померла бабка. Другой родни не было. Альку в детдом хотели, но Генка зубами вцепился, доказал отцовство и забрал. Мальчишка трудный, дерганый, отца не признает. Убегал несколько раз. С мачехой конфликты, в школе нелады, Стае, на него глядя, тоже огрызаться стал… Я удивляюсь, откуда у человека столько терпения – он, по-моему, и не поддал ему еще ни разу… Говорит: «Я перед ним виноват…» – Надо же… – Я тоже закурила. – Наверное, та, первая, мать Алика, красавицей была? – Наверное, – согласился он. Алексею частенько рассказывали свои истории едва знакомые люди. Многие из этих историй он превращал потом в пьесы или рассказы. На кого-нибудь другого, наверное, за такие вещи обиделись бы. На него не обижались. – Алеша, – я внимательно разглядывала пачку от сигарет, лежавшую на столе, – а почему ты меня не спрашиваешь, зачем я приехала? Ну, в смысле, почему так рано? – А я уже понял, – улыбнулся он. – Да? – У меня мигом взмокли ладони и рот растянула дурацкая ухмылка. – Вот как… Хлопнула входная дверь, и на пороге в облаке пара появился мой попутчик, сосед Гена. – Добрый вечер. – Он растерянно всмотрелся в мое лицо, узнал. – А я думал, к кому это такая симпатичная девушка едет на ночь глядя, одна… Приятно познакомиться, Геннадий! – Он протянул руку. Я тоже назвалась и ответила на пожатие. – Крепкая рука! – удивился Гена. – Алексей, вопрос, конечно, дурацкий, но нет ли у тебя чего от простуды? Стае приболел, из города выезжали, еще ничего было, а сейчас прям горит весь… В моей сумочке нашелся аспирин, я насоветовала, как сделать лекарство из лука и меда, Алексей придумал, где мед добыть, и наложил в стакан малинового варенья из банки. Интересно, где он его взял? Наверняка подарок очередной сердобольной старушки соседки. К нему так и липли разные одинокие бабушки! – Спасибо большое. Моя только послезавтра приедет, а я вот решил с мальчишками пораньше, у меня отгулы, а тут Стае… И Алька опять куда-то смылся. – Он поднял на Алексея скорбные глаза. – Вернется, – заверил Алексей. – Поди, прячется где-нибудь, курит. Гена поблагодарил и ушел. – Чайник вскипел, – сказал Алексей. – Щас мы чаю с булочкой – и на печку с дурочкой… Ты куда? – Подышу немножко, душно тут, – ответила я, накидывая шубу. Во дворе было тихо-тихо. За калиткой висел фонарь. Через низкий забор было видно дачу Геннадия. Там горел свет. Какие-то кусты, засыпанные снегом, отливали под светом фонаря голубым серебром. Я вышла на улицу, прошла вдоль забора. Алька стоял в закутке, образованном стыком нашего и соседского заборов, и действительно курил. Поднял на меня свои глазищи – даже в темноте было видно. – Зажигалка есть? – спросила я, доставая из кармана сигареты. Он молча щелкнул, взметнулся оранжевый лоскуток пламени, я закурила. Алька внимательно меня разглядывал. – Хорошо здесь, – сказала я. Алька молчал. – Новый год скоро… Слушай, а хочешь, я тебе одну историю расскажу? У моей подруги есть… м-м-м… человек, с которым она прожила полтора года. И вот недавно… – В общем, я рассказала ему про Алексея, и про того, другого, для которого была пламенной страстью и недостижимой мечтой. Он молча слушал. – И вот она хочет от него уйти – к тому, другому. Но не может. И сказать ему ничего не может – он ее как будто загипнотизировал! – пожаловалась я. Мальчишка пожал плечами. Потом сказал: – Пусть уходит, если не любит. Чего тут думать? Думать действительно нечего. Если не любишь – бросай. Если не любишь… – Вот вы где, – сказал Геннадий, подходя к нам. – А я вас ищу. Мне стало неловко, что я курила с его сыном. Гена снял перчатки, обхватил ладонями Алькину голову. – Уши совсем холодные, ты бы шапку надевал… Стае окончательно разболелся, боюсь, как бы ангины не было. Пойдем его лечить. Алька выбросил окурок и последовал за отцом, на прощание смерив меня взглядом, которого я не поняла. – И мы пойдем, – сказал Алексей. Я не слышала, как он подошел. – Чайник остывает. Мы пошли в дом. И пока пили чай с вареньем, Алексей говорил о том, как здесь будет хорошо летом (он уже договорился с хозяйкой аж до сентября), как будет пахнуть под солнцем сено, а хозяйская рыжая корова (ее зовут Роза) родит теленочка с глупой широкой мордой… Я совсем уж было собиралась сказать, что совместного лета больше не будет, я ухожу к другому, – но как-то вдруг стало лень это все говорить, да и незачем. Я подошла к окну, где отражались комната, печь, поблескивали из угла прутья железной кровати, сияла лампа, под которой сидел мой любовник и тихо мешал ложечкой чай. А у самого стекла стояла я, зябко стиснув на груди руки. Алексей щелкнул выключателем, и комната погасла. Он подошел, обнял меня сзади, ткнулся губами в макушку и легонько подул, от чего волосы стали горячими, а по спине побежали мурашки. – Знаешь, почему ты приехала? – спросил он. – Почему? – Потому что соскучилась. И я тоже. Мы смотрели на синюю ночь за окном, на голубой снег, на который откуда-то сбоку падал прямоугольник желтого света. Это в соседнем доме не спали наш сосед и двое его сыновей. Вышивка крестом и гладью Имя у нее было незатейливое, внешность заурядная, судьба незавидная. Было Маше Щербининой всего двадцать годочков, когда осталась она одна на всем белом свете. Первой померла бабушка Даля, совсем давно. Потом по-женски занемогла мать. Долго сопротивлялась болезни, и когда, казалось бы, уже спаслась – оборвалась какая-то ниточка, что-то не сложилось в звездном небе, не сжалилось оно над бедной бабой. И остались в живых из всех Щербининых два женских сердечка – прабабушка Маша и Маша-маленькая, старая да малая, сирая да убогая. А мужчин в их семье никогда и не было. Бабушка Маша поклялась: «Пока тебя на ноги не поставлю – не помру!» Слово сдержала – уснула тихонечко, чтобы не проснуться уже больше, когда Маша училище закончила и нашла себе первую работу. С детского сада Маша рисовала – много, с упоением. Но все как-то бестолково, учителя в художественной школе криком кричали: «Ну чего ты цвет в воздухе распускаешь? Ты чугунок рисуешь, а не фарфор китайский – он же плотный такой, увесистый…» А Маша вела по сырой бумаге кисточкой-нулевкой золотую нить и замирала с приоткрытым ртом, глядя, как пульсирует, живет, плывет, бледнея, нежное золото, как сказочным соком напитывается бумага… В училище поступила на то отделение, где меньше всего конкурс был, – на художественную вышивку. «Да что ж это за профессия, что за должность такая! – убивалась бабушка. – Вышивальщица! Ни денег, ни почету – кто ж за это деньги будет платить?» Когда бабушку хоронили, под голову ей Маша положила думку, что на последнем курсе вышивала – с вербными ветками и серенькими воробышками. Бабушке она больше всего нравилась. Оставшись одна, Маша поплакала несколько дней, а потом пошла и уволилась из ателье, где перебивалась вышивкой глупых жирных цветов на платьях жирных заказчиц. Заказчицам не нужна была верба, и воробьи не нужны, и трепетные белые маки, и тончайший узор – а только что-нибудь поаляпистей, с блестками и бусинами. Блестки и бусины Маша ненавидела. Ремесло ее никому не было нужно в маленьком городе, где она родилась и жила. Но помогла подруга Ольга – привела в гости человека, заинтересовавшегося ручной вышивкой. Взял пару готовых работ, а потом жену привел – она заказала столовое белье к свадьбе дочери. За два месяца Маша работу закончила. Белоснежный лен в морозных узорах, нить из белого едва-едва в голубой переходит. Свадебные букет, лента по ветру развилась, а по углам в бледно цветущих зарослях хитро притаился вензель. Ольга, увидев, ахнула: – Теперь серебро столовое пусть покупают. На такое нержавейку класть или даже мельхиор – просто оскорбительно! За вещицу заплатили тысячу долларов. Маша долго смотрела на незнакомые бумажки – не думала, что придется когда-то в руках подержать. – А на наши это сколько? – Год твоей работы в ателье, – вздохнула Ольга. – Мало запросили, да Ладно, что теперь. Первый опыт только, все впереди. Ты, Машка, цены себе еще не знаешь… Еще пару месяцев Маша просидела за постельным комплектом. Нового клиента снова нашла Ольга и раскрутила по полной программе: заплатил вдвое больше прежнего. Так и повелось – Ольга находила клиентов или сама отвозила готовые вещи в соседнюю Самару, где водились богатые люди. Маша платила ей комиссионные и была счастлива. Теперь денег хватало на самые лучшие нитки, на вкусную еду, на нарядные платья, на новый телевизор… Так прошло несколько лет. В один из вечеров Ольга сидела у Маши, что-то рассказывала. Маша шила в этот момент яблоневые цветы, тающие в бледном небе, и на лице у нее было выражение, которое вкладывала она в прозрачные тона вышивки: нежность, ускользающая грусть, рождающаяся надежда и – бесконечная чистота. Отрезав последнюю ниточку, Маша торжественно понесла покрывало стирать, бережно полоскала его в пенной водице, что-то нашептывая, улыбаясь, словно купая младенца. Потом понесла гладить. На готовую работу Ольга смотрела молча, сдвинув сурово брови. Маша едва закончила утюжить тонкое полотно, исходящее паром под утюгом. Махровая простыня, на которой она гладила, стала совсем влажной, утюжить следовало мокрую вышивку, класть на мохнатую поверхность лицевой стороной вниз и осторожно растягивать, прижимая утюгом – специальным, неподъемным, – чтобы ткань не морщила, вышивка оставалась выпуклой, гладкой, идеально ровной… – Машка, ты ангел, – тихо сказала Ольга. – Грешному человеку такого не сделать… Слушай, может, ты и девственница еще? Ольга спросила это с усмешкой – какая там девственность к двадцати четырем? – но Маша вдруг жарко покраснела и отвернулась. – Эй, ты чего? – Ольга затормошила ее, пытаясь заглянуть в лицо. – Ты что, правда?.. Ох ты, Господи… Да как это тебе удалось-то? – Интересно, – с чудовищным всхлипом отозвалась Маша. – Интересно, как бы мне удалось что-нибудь другое? В училище, в общаге – одни девчонки, в ателье – тоже, а потом я просто из дома не вылезала… – Так вылезать надо! – всплеснула руками Ольга. – Или ты всю жизнь в девках просидеть хочешь? Надо же что-то делать! Сама Ольга сбегала замуж в восемнадцать – не надолго, на год. Сейчас ей было уже под тридцать, и все это время у нее кто-нибудь был. Их много на Машиной памяти сменилось, но это не выглядело так, будто Ольга «таскается». Вот Машина соседка «таскалась» (так бабушка говорила) – то скандалила с кем-то во дворе, то в подъезде с чужим мужиком целовалась спьяну, а потом его жена ходила бить ей лицо и она пряталась в квартире, пока та орала на весь подъезд. Ольга встречалась со своими тихо, красиво – с цветами, с поездками за город, с настоящими свиданиями, когда ходят в ресторан или на концерт, а не просто так… – Маш, – она обняла ее, тихо смеясь, – перестань ты, дурочка, нашла из-за чего убиваться! – А чего ж не убиваться-то? – сморкалась Маша. – Двадцать пятый год, а я никому абсолютно не нужна… – Прям, никому, – не поверила Ольга. – А Колька Дрюкин за кем бегал? – И что? Дрюкин, он и есть Дрюкин, тупой, сопливый и жадный. Это не ухаживание, а оскорбление сплошное – как нержавейку на свадебную скатерть класть… – Господи, такое чувство, что у меня на лбу написано: хочу познакомиться! – задушенным шепотом пожаловалась Маша. – Что они все так пялятся? – Ничего страшного, – тихо ответила Ольга, просматривая меню, – одинокие девушки в ресторане – это всегда немножко вызов. Это значит, что или нам никто не нужен и у нас свои разговоры, или что нужен, и поэтому мы сюда пришли. В любом случае интригует. А мы к тому же молодые и симпатичные – чего бы на нас не пялиться? Они сидели в «Галатее» – новом и довольно уютном ресторанчике. Маша в ресторане была первый раз в жизни и чувствовала себя полной дурой. Начала с того, что дыбом накрахмаленную салфетку осторожно отставила с тарелки в сторону. – Салфетку на колени, – почти беззвучно скомандовала Ольга. – Да нет, разверни сначала… Не волнуйся, ты прекрасно выглядишь. – Представляю… – Все в порядке. Расслабься. Руки положи на стол – только запястья, вот так, нечего им под скатертью ерзать. Сейчас долбанем шампанского – полегчает. Выпили шампанского. Пузырьки защипали в носу и в глазах. Спустя несколько минут и вправду полегчало – туманный в полумраке зал прояснился. Маша наконец подняла глаза и огляделась. Вокруг было занято лишь несколько столиков – сплошь романтическими парочками. В это время подошел официант в белой рубашке, спросил конфиденциальным шепотом, не возражают ли девушки, если к ним подсадят двух молодых людей? Молодые люди застенчиво салютовали им от входных дверей. – Хорошо, – величественно согласилась Ольга, – подсаживайте. – Это идиотизм, – зашептала Маша, – тут полно пустых столиков… – Значит, заказаны. Молодые люди повели себя вежливо. Не развязные, не приставучие какие-то – словом, непохожие на тех, кого Маша представляла себе в качестве посетителей ресторанов. Вполне даже милые парни, Артем и Костя. Очень быстро завязался общий разговор, тихая музыка не мешала. Обсудили интерьер нового зала. – Здесь симпатично, – заметила Маша светским, как ей казалось, тоном. – Но я бы сменила портьеры. Вишневый бархат – это все-таки пошло. – Машенька у нас художник, – пояснила Ольга. – Какой там художник! – Маша махнула рукой, задев бокал. Бокал попытался упасть, его подхватил сидевший рядом Костя, но Маша не заметила. – Вышивальщица я. Вы такую профессию вообще встречали когда-нибудь? – Вышивальщица? – оживился Артем. – Надо же, как трогательно. Что-то прям такое старинное, романтичное – вышивальщица, кружевница, белошвейка… – Ничего романтичного. Довольно муторное занятие. Ужасно болит спина. – Маша повела лопатками. – И пальцы, вот эти, четыре, – она продемонстрировала и пальцы, – не умею шить в наперстке. Натыкаю их иголками – они и болят. Потом появляются толстые мозоли… Ольга пнула ее под столом ногой и, улыбнувшись, извинилась – мол, девушкам пора посмотреться в зеркало. Они вышли в прохладный холл, нашли уборную. – Ну чего ты несешь? Какие мозоли, какая спина? Доставай пудру и приводи себя в порядок. Надо же так упиться с трех бокалов шампанского! Маша пожала плечами и достала пудреницу. В зеркале отражалась женщина с чугунным взглядом и свекольным румянцем во всю щеку. – Ну и ладно! – сказала Маша отражению. Когда они вернулись, на маленькой сцене коренастая черноволосая девушка, ритмично извиваясь, пела грустную песню. Все пошли танцевать. – Странно, – сказала Маша, тихо покачиваясь рядом с Костей. – Такое впечатление, что они танцуют вместе не первый раз, Ольга с Артемом. Правда? – Да, – сказал Костя. Потом они танцевали еще много танцев. Маша выпила лишнего, ее покачивало, голова кружилась. Домой ее провожал Костя. Уже на подходе к дому с Маши слетел весь хмель. Она поняла, что идет одна с Костей по пустому двору. Дома тоже пусто. Можно подняться, и… Ночи в июне короткие, душные. Костя вполне симпатичный парень – впрочем, это не имеет никакого значения. Это как хирург: не важно, красивый он или нет, главное, чтобы грамотно оперировал. Первый Машин мужчина будет хирургом, удаляющим ненужный кусочек плоти, вроде аппендикса. Маска, резиновые перчатки, стерильные инструменты… Бр-р-р!.. Потом он, конечно, удивится и спросит – как же так, неужели ты раньше ни с кем… И скорее всего ему это не понравится – мол, если ты до сих пор никому была не нужна, что-то с тобой не так. Но в глубине души Маше очень хотелось, чтобы на самом деле он удивился и растрогался, и сказал – Боже мой, неужели такое бывает? А она ему: просто я всю жизнь ждала только тебя. И чтобы он полюбил ее – чистую, ласковую, как цветок яблони, тающий в майском небе. – Мы пришли, – сказала Маша. Сердце билось в самом горле. Сейчас он напросится на чашку кофе, они поднимутся наверх, и… – Уже? – спросил Костя. Посмотрел вверх, на окна, помолчал, открыл рот, чтобы что-то сказать, передумал, снова открыл рот. – Ну, пока. Сердце упало из горла в самый низ живота, как большая мятная конфета, оставляя за собой ледяную дорожку. Это было не по правилам, но не могла же Маша сама приглашать его на дурацкий кофе. И она сказала: – Пока! – и вошла в подъезд. «Дурак, дурак, дурак… – Она прыгала через две ступеньки, глотая слезы то ли стыда, то ли обиды. – А я-то, сама-то, дура, дура, дура…» Пинком открыла дверь, пинком закрыла, кулаком шарахнула по выключателю, яростно сорвала с себя новенькое, специально для этого вечера купленное платье, задержалась у зеркала. На этот раз отражение было всклокоченным, злым, с зареванными глазами – и странно красивым. Она сдернула с вешалки халат и накинула его так, чтобы не закрывать плечи. Это ей шло: Снежная королева или безумная Офелия. Хорошо бы купить такое платье, или лучше сшить, и в ресторан можно сходить просто так, ни с кем не знакомясь – чтобы не дрожать, не краснеть, а просто поесть вкусно, послушать грустную песню. «А потом я стану богатой и красивой», – подумала она. В комнате было душно. Она подошла к окну, сладко потянулась, вспоминая, как болит спина, если просидишь за пяльцами шесть часов кряду. Распахнула шторы и открыла окно. Во дворе было почти совсем темно. Редкий свет из окон украшал асфальт и кусты в палисаднике золотыми пятнами. Она легла грудью на подоконник, глядя вниз. И увидела Костю. – Ты чего? – спросила она, свесившись вниз посильнее. – Ничего, – так же тихо ответил он, – курю. – А что ты куришь? – спросила она. – У тебя сигареты такие вонючие… – «Бонд», – ответил он, и по голосу было понятно, что он пожал плечами. – Не такие уж и вонючие. Они помолчали. Где-то далеко проехала машина. – Спать пора, – заметила Маша. – Ага, – согласился Костя. – Спокойной ночи! И ушел. Маша еще полежала грудью на подоконнике, тоже пожала плечами, выключила свет, упала в кровать и уснула. Разбудил ее дверной звонок. Звонили настойчиво, как к себе домой. Маша еле отодрала голову от подушки – в ушах раздался низкий басовой «бом-м-м!», и перед глазами покачнулась комната. Часы идиотски-радостно отщелкивали воскресный полдень. На пороге стоял Костя с полиэтиленовым пакетом в руках. В пакете оказалась двухлитровая бутыль пива и пара громадных вяленых лещей. – Пиво? Утром? – в ужасе вскричала Маша. – Я не алкоголик, я не буду опохмеляться… Но Маше было плохо, и пиво было кстати. – Здорово у тебя, – отметил Костя, озираясь по сторонам. Домом своим Маша гордилась. Стояла здесь совсем простая мебель, но много было такого, чего не найдешь ни в каких других домах. Были розами расшитые занавески, было много хитро связанных кружев. Постель с подзором, который давным-давно, в юности, вязала баба Валя, с доброй дюжиной думок, вышитых четырьмя поколениями Щербининых, с покрывалом, над которым Маша просидела всю зиму. Были иконы бабушки Маши, убранные полотенцами Маши-маленькой, был шелком шитый на стене ковер – натюрморт с пионами, словно засвеченный избытком солнца: белые лепестки шевелились от ветра. Было много цветов, много старого фарфора, которого давно не отыщешь ни в продаже, ни в домах, шкатулки, безделушки, фигурки мускулистых спортсменок… – Кукольный домик, – заключил Костя. Маша обиделась. – Слишком белый, – пояснил Костя. – Непонятно, как здесь можно жить. Любая пылинка на виду. – У меня нет пылинок, – буркнула Маша. Когда Машина голова перестала кружиться, Костя повел ее не улицу. Маша шла рядом с ним и внимательно себя слушала – что она чувствует, идя по улице рядом с симпатичным парнем? Чувствовалось что-то вполне приятное. Оба были в белых брюках и голубых футболках и гармонировали друг с другом. И было бы совсем хорошо, кабы не думать, что придет вечер и надо будет что-то решать. А вечер пришел незаметно. Засветло вернулись домой, сели смотреть детективный сериал. Не досмотрели. Маша все время ждала, что вот сейчас он спросит: ты что, до сих пор целоваться не умеешь? Целовалась Маша отвратительно, не говоря уже о чем-то большем. Но Костя ни о чем не спрашивал. Он так самозабвенно сопел, что было ясно – его вполне устраивало, как целуется Маша. Его устроило и все остальное. «Не может быть, – не верила себе Маша, – он просто делает вид, что не замечает…» Но в конце концов пришлось признать: Костя не ждал, что окажется у Маши первым мужчиной, а потому так этого и не заметил. Маша довольно ловко выдернула из-под себя испорченную думку и убежала с ней в ванную. «И это все? – недоумевала она, глядя на несколько жалких капель на вышитой васильками наволочке. – И этого я боялась?» Ей стало смешно и легко, несмотря на то что там, внизу, все с непривычки ныло. Она стояла под горячим душем и улыбалась сама себе. Приятно было сознавать себя женщиной и знать, что за стенкой, на белой кровати с крахмальным подзором, лежит и смотрит в потолок блаженными глазами твой мужчина. Они встречались несколько месяцев. Спустя неделю после похода в ресторан Ольга созналась, что «подсадка» ребят за столик была спланирована заранее, что об этом позаботились они с Артемом, которым пришлось прикидываться незнакомыми, чтобы не смущать Костю и Машу. Костя приходил почти каждый вечер, возвращаясь с работы. Иногда забегал ненадолго, иногда оставался ночевать. Как-то у него случился день рождения. Маша долго искала подходящий подарок и нашла – отличную грушевую трубку и запас табаку. Когда Костя раскуривал трубку, в комнате пахло горячим деревом, травой, душистым летом. И запах этот удивительно шел к Машиной квартирке, к кукольной чистоте белого полотна, к наивности льняного кружева. А лето между тем кончилось. Рано начинало темнеть. Приходил Костя, заставал Машу за работой. Она вставала из-за пялец, разогревала ужин, смотрела, как он ест, потом смотрела, как он аккуратно набивает табаком рыжий чубук, как вырываются из-под руки первые клубы дыма… Костя часто молчал, но Машу, привыкшую к одиночеству, это не тяготило: молчать с Костей было совсем не то, что молчать без Кости. В конце сентября Маша засела за очередной заказ, постельный комплект. Довольно долго возилась с эскизом. Она рисовала то, что чувствовала в эти дни. Рисовала то, что ей снилось, когда она прижималась во сне к горячему Костиному плечу. Рисовала то, о чем думала по утрам, рассматривая безмятежный Костин профиль и улыбаясь себе. Она начала воплощать это в ткани, соединяя несоединимое – изысканную гладь со шведским кружевом, аристократичный орнамент – с простонародной мережкой. Через неделю поняла: с этим комплектом она не расстанется. Люди пишут про свою любовь песни, романы, картины, ваяют и творят, посвящают ей походы и подвиги. А Машина любовь расцветала на простынях и наволочках – белых, прохладных, сказочно красивых, но все-таки тех, на которые ляжет кто-то безнадежно чужим телом, потом скомкает и бросит в грязное белье, потом крутить будет в машинке, потом все это поблекнет, застирается, придет в негодность… Для заказчика она тогда сделала что-то другое – без сердца, без души, в спешке. Даже Ольга, посмотрев, вздохнула: «Да, Костя сделал свое черное дело. Пока ты счастлива – ты не художник». Ольга, конечно, шутила. А Маша тем временем продолжала отложенную работу. Она шила, и лицо ее было лицом ангела, а под пальцами расцветал райским перламутром идеально простой вензель – М и К. В конце декабря работа подходила к завершению. Костя исчез куда-то на целую неделю, и это было кстати – Маша почти закончила пододеяльник. Работы оставалось на неделю, не больше. Костя видел только самое начало, спросил, что это будет. «Свадебная постель», – ответила Маша. Костя о свадьбе ничего не говорил, и Маша его не торопила. Но решила про себя – загадала, что ли, – когда готова будет вышивка, она постелит сказочное это белье, и Костя сам все поймет, без слов. Костя появился незадолго до Нового года. Отказался от ужина, раскурил трубку, долго молчал. Потом сказал, глядя куда-то вбок и вниз, что надо бы попрощаться, он не вернется больше, жизнь изменилась, прости. Маше, наверное, было, что ответить на это. Она могла бы сказать, что так не делается, он должен объяснить, что происходит, и тогда, возможно, все окажется не так серьезно, как он думает. Что она понимает, как боится Костя расстаться со своей свободой, но она на нее и не претендует, и все такое. Но Маша ничего говорить не стала. Она стояла в розовом халатике у белой стены своей чистой, душистой, кукольной, цветами расшитой квартирки, а Костя в свитере цвета хаки сидел за кухонным столом, и одного рукава его толстого свитера было достаточно, чтобы закрыть полкухни. Он был тяжелый и грубый. Она закрыла за ним дверь своего мира, включила пластинку с журчащей, цвета подснежников, музыкой, села за пяльцы. Можно было аккуратно срезать жемчужную К, закрыть поврежденную ткань другим рисунком. Но тогда точная, выверенная гармония, ангельская чистота линий была бы утеряна. «И это все? – думала Маша, глядя на несколько жалких капель, расплывающихся на девственной белизне полотна. – И это вся любовь?» Но это было не все – слезы еще продолжали капать. Рассказ про любовь На улице горячилась весна, спешила, захлебывалась голубыми потоками, лилась солнечным золотом и прорастала травой. Она кричала о своей власти и радости, она смеялась и клокотала как бесноватая. Мне было двадцать семь – горячка юности прошла, но скучать от жизни я пока не научилась. И вот еще что – я была одинока. Эти обстоятельства толкала на самые разные поступки. Можно было выброситься из окна, прямо в солнечный ливень, застилающий тротуары. Можно было сойти с ума или отдаться первому встречному. Я предпочла снять чехол с пишущей машинки и быстро нашлепала заголовок: «Рассказ про любовь». Это должно было спасти хотя бы на несколько дней. Сначала я подумала о трогательной истории секретарши, старой девы, безответно влюбленной в собственного шефа. Но это было как-то банально, несвежо как-то, и даже если сделать шефа старым, больным и некрасивым, все равно выходила преснятина. Потом я решила развить тему любви одинокой женщины к женатому мужчине. Но и здесь ничего оригинального не получалось: все мои знакомые женщины, влюбленные в женатых мужчин, вели себя так, словно с младенчества затвердили наизусть памятку «Как испоганить жизнь себе и ближнему» и действовали строго по ее правилам. Крайне заманчивой казалась история какой-нибудь однополой любви, и не просто так, а с психологическими вывертами. Но и с этой мыслью, к сожалению, приходилось расстаться за недостатком сведений о том, на что же похожа эта самая однополая любовь. В отчаянии я ринулась в собственное прошлое, бегло просматривая многочисленные и бурные, но унизительно короткие романчики. И что же? Все это уже где-то было, было не раз, все описано, препарировано и заспиртовано навеки. Кому интересна первая связь семнадцатилетней дурочки с подвернувшимся мужланом? Связь со строго научной целью – определить, что же это такое, что такое это ЭТО, о чем хихикают одноклассницы, что яростно клеймят врачи, выступающие в школе с лекциями, о чем упорно молчит мать и о чем так сладко мурлычет старшая подруга? И вот оно, горькое разочарование: земля не сдвинулась со своей оси, , никто ничего не заметил, и в жизни – надо же! – ничего не изменилось, когда ЭТО наконец произошло. Кому интересен и непременный первый в жизни мерзавец?.. Нет, об этом не хочу. Может быть, эта история была бы и забавна, и поучительна, и при всей своей обязательности не так уж банальна. Ведь зло многолико. Повторяясь миллионы раз, оно все же остается всегда неожиданным, новым, будоражащим чувства и воображение… Но пусть эта дрянная история останется где-нибудь далеко. Опустим ее, и я замечу только, что она надолго отбила у меня охоту верить и ждать, и стоило лишь допустить мысль, что жизнь не кончилась, и надо как-то ее продолжать, что рядом всегда найдется кто-нибудь, с кем можно ее продолжить, – как к горлу тотчас подкатывала неудержимая дурнота, тело сковывала судорога ужаса, и я ретировалась. А потом появился доктор, которому суждено было спасти меня от этой болезни. Доктора звали Илья, он курил наркотики, регулярно напивался, ссорился и мирился со своей девушкой и был самым лучшим другом на свете. Нет-нет, никакой любви не было. Мы слушали музыку и разговаривали о том, что можно было бы сделать в жизни хорошего и интересного. Он подарил мне молоток из мягкой пластмассы – если стукнуть им кого-нибудь по лбу, молоток отчаянно пищал. «Вы с Ильей просто созданы друг для друга», – сказала мне одна приятельница. «Идеальная пара», – подтвердила другая. Я смеялась и не обращала внимания, а когда обратила, выяснилось, что все вокруг были уверены, что мы с Ильей любовники, и притом любовники счастливые. Это было неправдой, но дело шло к тому. Я запаниковала и вызвала себя на откровенный разговор. Я долго отпиралась, но в конце концов созналась себе, что абсолютно не понимаю, почему бы мне и не сойтись с Ильей. И однажды мы с Ильей победили страх, живущий во мне, изгнали бесов и на весь мир протрубили победу. Это длилось недолго – настолько недолго, что Илья вообще вряд ли заметил тот клочок времени, те несколько недель, на протяжении которых я стремительно возвращалась к жизни, радостно узнавала ее запах, цвет и вкус. Я училась быть счастливой и свободной, училась смеяться, петь лихие песни, танцевать так, как подсказывало мое тело, ставшее родным, милым и бесконечно мудрым. В сущности, Илья стал моим первым мужчиной – не объектом эксперимента, не учителем жизни, обучающим самой нехитрой науке, науке горя, – он стал первым, с кем оказалось так сладко делить постель и просто идти рядом по заснеженной улице. У нас не было никаких целей, мы не загадывали о будущем, мы были вместе, только и всего. Илья исчезал и появлялся. Как-то незаметно он переспал со всеми моими дальними знакомыми, а потом и с хорошими знакомыми… Круг сужался, и я видела это, но я любила дурацкого Илью. Однажды на вечеринке мы повздорили. Я пошла в ванную красить обиженные губы, моя подруга зашла следом. «Поругались?» – спросила она. Я кивнула. «Сильно?» – спросила она. Я кивнула. «Навсегда?» – И я, не задумываясь, кивнула снова. «Послушай, – сказала моя подруга. – Тогда, может быть, ты не возражаешь, если я… если он…» Я закончила красить губы и твердо сказала: «Валяй!» У нее все получилось. У нее получилось увести Илью в тот же вечер и накрепко привязать его к почти семейному очагу. Мой буйный, мой неуправляемый Илья был стреножен, спеленат, накормлен и убаюкан. …Однажды, совсем еще маленькая, где-то на южном пляже я радостно неслась к маме, протягивая ей чудесную, только что найденную перламутровую раковину. Мама стояла в ярком сарафане, в лучах яркого солнца, распахнув руки, чтобы поймать меня на бегу. Это было похоже на глянцевую открытку, это была картинка о счастье, и я бежала со всех ног, чтобы соединить свое и мамино счастье и чтобы обе мы стали счастливыми окончательно. Я не заметила бетонной лестницы, чьи навесные пролеты, причудливо изламываясь, вздымались к набережной. И со всего лету впечаталась лбом в это навесное чудовище, которое оказалось лишь на два пальца выше моих глаз, – я не заметила преграды. Вокруг меня сразу же стало белым-бело и тихо-тихо. Потом свет перед глазами стал красным и оглушительно зазвенел. Хор взбесившихся колокольчиков взрезал мне череп, потом замер – и вот тут-то стало так больно, так больно, что все почернело вокруг… Примерно то же самое я испытала, когда Илья ушел к Зойке. Больно стало потом – через месяц, может быть, через год, это не важно. Еще долго я по инерции продолжала говорить с ним, спрашивать у него советов, смеяться его шуткам, бывать там, где бывал он. Пока не увидела, как Зойкина рука, лежавшая на его шее, тихо так, привычно, лениво ворошила жесткие густые волосы. И после, столкнувшись с ним на улице (он шел навстречу, улыбаясь – тоже, наверное, по инерции), задушенным шепотом попросила никогда больше не подходить, не здороваться, не улыбаться и делать вид, что не замечает меня. Мне хотелось разорвать его не кусочки. Потом было много чего. Я наверстывала упущенное за два года, и каждый, кого я брала за руку и целовала, был моей маленькой местью Илье. Знаю, что это глупо, знаю, но тогда я не сомневалась в том, что Илье известны все мои подвиги и он умирает от ревности. Потом я едва не вышла замуж за человека старше меня на восемнадцать лет, но испугалась и снова осталась одна. Потом наши с Ильей пути вновь пересеклись, теперь уже мы виделись по долгу службы, все чаще и чаще. Он все еще был с Зойкой, но уже переспал со всеми ее дальними знакомыми, а потом и с хорошими знакомыми… Я не знаю, понравится ли кому-нибудь такая история. Любовь ли это? Думаю, да. По крайней мере другой у меня не было. По крайней мере до сих пор у меня не было другого такого нежного, взбалмошного, невыразимо родного, такого единственного человека. Прошло лет семь, как мы расстались. Мы встречаемся случайно в скучной чопорной компании, идет тихий приличный разговор о чем-то серьезном. Входит женщина. Женщина как женщина, но мне она кажется смешной. Я скашиваю глаза и вижу Илью, жадно следящего за моей реакцией. С каменным лицом я едва приподнимаю левую бровь, и Илья заливается хохотом, от которого все вздрагивают. То, о чем мы смеемся, по-прежнему понятно только нам двоим. Я звоню подруге и кратко пересказываю ей содержание нового рассказа. «Ничего, – говорит она. – Но нет никакого финала. Что-то должно произойти с героями, а то непонятно, чем там у них кончилось». Она права. Мне и самой непонятно, чем это должно кончиться. Но ничего не происходит, мы просто живем каждый своей жизнью, и еще какая-то маленькая жизнь теплится между нами, едва тлеет, так что не разберешь, гаснет она или разгорается. «Не будь дурой, – говорит подруга. – У тебя на руках приглашение к N. На двоих. Бери Илью, а там разберетесь». Я кричу ей, что это непрофессионально, что мне вовсе незачем продолжать встречи, чтобы понять, чем кончится дело. У меня на это есть фантазия, я же рассказ пишу, а не репортаж с места событий!.. N отмечает тридцатипятилетие. Народу изрядно, все в основном знакомы друг с другом, но это мой круг, и Илью здесь воспринимают как приложение ко мне. Очень хорошо, пусть наконец поймет, кто из нас хозяин положения. Откуплен небольшой, но дорогой и модный ресторанчик с отличной кухней, N известный весельчак и затейник, и гости намерены повеселиться в полный рост. Илья спокоен и полон достоинства. Он сильно переменился за эти годы. Повзрослел, стал солидней, уверенней, нашел себе хорошее дело, и трудно узнать в нем бестолкового разгильдяя, каким он был, когда… Я как на иголках, я тысячу раз пожалела, что пригласила его, я не знаю, что с ним делать, как говорить. Я вежливо спрашиваю о Зойке. «В данный момент, – говорит Илья, взглядывая на часы, – сидит дома и ждет меня». – «А ты?» – «А я здесь и с тобой». Будь что будет, решаю я и в течение получаса напиваюсь шампанским до состояния полета. Мне весело. Я начинаю отпускать язвительные замечания. Спустя еще полчаса большая часть собравшихся, включая хозяина, смотрит мне в рот и заливается хохотом. Потом все идут танцевать, и Илья выводит меня под локоток на свободное пространство. Я обращаю внимание, что брюки у него выглажены кое-как, по две стрелки на брючине, пиджак помялся, волосы начинают редеть ото лба. Я потихоньку вздыхаю, видя, что на Илью поглядывают с легким недоумением – кого это она себе нашла? Мне только двадцать семь. У меня отличная должность и репутация хозяйки собственной жизни. На мне безукоризненно сидящий костюм стоимостью в две Илюшиных зарплаты, у меня безупречная прическа и глаза влюбленной женщины. Все это я вижу мельком в большом зеркале. И уже понимаю, что цель достигнута, я знаю финал своего рассказа, конечно, он мог бы быть более оригинальным, но ничего не поделаешь. В сущности, мне уже нечего здесь делать, надо идти домой и писать. Илья тихонько целует меня в шею и гладит волосы. Это лишнее, это может заметить вон тот господин, которого я причисляю к своему резерву. Разумеется, он с женщиной, а я с Ильей, но обоим понятно, что, дай я этому господину какой-то намек, на следующей вечеринке мы можем составить пару. Выражение нежности на лице Ильи, право, несколько излишне. «Зачем?» – спрашиваю я сурово и бестрепетно выдерживаю его долгий взгляд в глаза. Я хорошо знаю Илью, я не жду от него слов о роковой ошибке и бесцельно прожитых годах. И Илья не разочаровывает меня. «А почему бы и нет?» – пожимает он плечами. Далее реплика героини: «Все это время я… я любила тебя (всхлипывает). Как ты мог…» Реплика героя: «Пойдем отсюда!» Он и она уходят и сливаются в экстазе на свежих простынях ее постели. Потом клянут ошибки молодости и много лет живут дружно и счастливо, а злая разлучница выходит замуж за алкоголика с наследственной шизофренией… «Как ты думаешь, – говорю я Илье, – зачем я тебя позвала?» Он улыбается и снова пожимает плечами. «Мне нужна твоя помощь. Представь себе, я никак не могу закончить рассказ про любовь». И я рассказываю ему краткое содержание уже написанных страниц – до того момента, когда герой спрашивает: «А почему бы и нет?» – и пожимает плечами. «Нужен финал, – задумчиво говорит Илья. – Что бы такое придумать?.. Может, они раскаиваются и сливаются в экстазе на свежих простынях ее постели?» – «Отпадает! – заявляю я. – Такой финал напишет и первокурсник Литературного института». «Тогда, может быть, они выходят в ночь, и их сбивает несущийся мимо автомобиль?» – «Экая пошлость!» – морщу я нос. «Не знаю, – наконец говорит Илья. – По-моему, это твой рассказ. И никто другой финал к нему придумать не сможет». «Неправда! – кричу я, и танцующие оборачиваются, и стихает музыка в зале. – Неправда! – кричу я, и голос мой разрывает стены здания и наполняет всю улицу, весь город, весь мир. – Неправда, милый мой! – И я слышу, как рушатся скалы, как выходит из берегов океан и земля под ногами лопается пополам. – Ты не другой, ты – это я, мы можем быть только вместе, это наша история, наш с тобой рассказ про любовь!..» «По-моему, это твой рассказ, – говорит Илья. – И никто другой финал к нему придумать не сможет». – «Ты прав, – говорю я, подумав. – Наверное, я допишу его сама». Играет музыка, гости танцуют, никому нет до меня никакого дела. Я возвращаюсь домой. В моей маленькой квартире никого нет и не может быть. Полная тишина. Я подхожу к зеркалу. Мне скоро тридцать. У меня дурацкая работа с низким окладом. На мне потрепанный костюмчик, купленный в прошлом году на вьетнамском рынке. Волосы, стянутые резинкой, тусклы и торчат петухами. У меня глаза одинокой, никому не нужной, мертвой женщины. Я срываю чехол с пишущей машинки и быстро набираю заглавие – «Рассказ про любовь». А потом перепечатываю его, буква за буквой, не спеша и не останавливаясь, до самых последних слов: «…Глаза одинокой, никому не нужной, мертвой женщины». – Не спала? – спрашивает муж, и я вздрагиваю, потому что за треском машинки не слышала, как он вошел на кухню. – Я рассказ написала, – сообщаю я. – Про что? – Про любовь. – Посмотрю? – Конечно. Пока я писала, ночь потихоньку кончилась. Утро. Муж сидит на кухонной табуретке, поджав босую ногу, и читает мой новый рассказ. Я смотрю на него. Сначала он хмурится, потом недоумевает, потом начинает улыбаться и, наконец, хохочет. – Ну, наворотила… Что это вообще такое? – Вероятно, антиутопия. – Как это? – Ну, это что-то такое страшное, что могло бы случиться. – Ты думаешь, могло бы? – спрашивает муж. С каменным лицом я приподымаю левую бровь. Он смеется. Что тут смешного? О, это понятно только нам двоим. Из спальни доносится неуверенное хныканье. Оно очень быстро разрастается в рев, к нему присоединяется еще один голос, и вот уже мы спешим на зов двух сирен – это проснулись наши близнецы. – Как они пахнут спросонья! – жмурится муж, утыкаясь носом в теплую шейку ребенка. Горшок, утренний туалет, свежие подгузники, молочная каша-овсянка. Обычное воскресное утро. Муж отправляется в магазин за фруктовым пюре для детей. Он уже хлопнул дверью, когда я замечаю, что куртка осталась на вешалке. Я бегу следом, распахиваю дверь и ору в лестничный пролет: – Илья! Совсем с ума сошел? Куда ты, раздетый… – Весна уже, тепло! – доносится до меня снизу. Я возвращаюсь домой. Дети на полу, сопя и покрикивая что-то на непонятном языке, делят пластмассовый молоток. Молоток пищит. Я выхожу на балкон. Какой теплый ветер… Окна Из разных окон видятся разные вещи. Ей-богу, стоит покинуть дом, уехать на другой конец страны, уговаривая себя, что это еще не конец, не такой уж конец, в конце-то концов, черт, далось же мне это слово, – так вот, стоит, говорю, покинуть дом, а потом – другой дом, и много-много домов подряд, чтобы видеть, как меняются за окном картины. Красная кирпичная стена дома напротив меняется на широкую площадь, где бегают человечки и игрушечные автомобильчики, та уступает место заросшему бурьяном огороду, где не бегает никто, ибо никого нету на три километра вокруг, потом шумят по ту сторону подоконника макушки тополей, отшумели – и снова стена дома напротив, но уже из желтого кирпича, и окно без занавесок, там бродят незнакомые люди, пьющие молоко прямо из пакетов… А есть окна, за которыми вообще ничего нет – потому что тебе не приходится туда выглядывать. Так бывает, когда ты оказываешься где-то совсем ненадолго – в ведомственной гостинице, например, чужого города, куда прибываешь поздно ночью, чтобы отправиться в аэропорт не позднее шести утра. И окно так и остается задернутым, и выходит, будто там, за шторами, ничего и нет. С последним окном мне повезло – оно широкое, во всю стену, и потому возле него помещается и рабочий стол, и покойное кресло, где сладко читается очередная добыча, схваченная с налету жадной рукой на развале в Олимпийском или в большом магазине на Лубянке. Это окно мало доставляет пищи глазам – сейчас за ним качаются голые мятежные ветки пестроствольных деревьев, олицетворяющих, надо понимать, Русь-матушку и прочие лирико-патриотические штучки, а уж что будет, когда листья проклюнутся и распустятся вовсе, гадать нечего: зеленое шевелящееся месиво будет за окном, вот что. Смотреть там, стало быть, не на что. Но зато много радостного дарит это окно слуху: в первую неделю апреля где-то совсем рядом завелась птичка, заливающаяся кенарем с часу, примерно, ночи и до половины пятого. Три дня ушло, чтоб сообразить, что: а) канарейки не живут в московских дворах, б) не поют по ночам, в) это соловей. С половины пятого орать начинают вороны, а воробьи, птахи шустрые, склочные и вроде бы никогда не молчащие, просыпаются только вместе с людьми. Еще несколько раз за ночь можно услышать поезд – очень тихо, издалека – именно так, чтоб колыхнулась в душе смутная романтика странствий и детские какие-то воспоминания. Обычно же здесь совсем тихо – настолько, что и рык заплутавшей в закоулках машины, и разговор старушек, бредущих из булочной, и редкий лай рыжей колченогой псины, живущей тремя этажами ниже, и детский вскрик – все эти мирные, ласковые, уютные звуки – все в радость, все ложится на сердце, не вызывая раздражения и протеста. Не знаю, надолго ли со мной это окно и это жилье – случайное, но привычное именно своей случайностью, – их таких много было. В этой маленькой квартире, как бы ни была она мала, полно каких-то узких коридорчиков с тесными и резкими поворотами, острыми углами, стенными шкафами, у которых вечно не закрываются дверки и из которых набрасывается на тебя, как анекдотический скелет, тугой и пыльный рулон вытоптанного ковришки, свернутого за ненадобностью и вжатого в упругую груду вещей. …Здесь полагалось бы наконец прояснить ситуацию, без лишних предисловий перейдя к более содержательной информации – я, мол, такой-то и такой-то, возраст, семейное положение, род занятий, и суть моего рассказа в следующем… Читатель ждет уж рифмы «розы». Так на!.. Я – человек, и позволю себе заметить – мужчина, названный при рождении Николаем в честь деда по отцовской линии, а спустя несколько дней неожиданно записанный в документах совсем под другим именем, ни в чью не в честь, а просто по капризу матери. С тех пор Николаем меня не зовут. Случилось это тридцать четыре года назад, из чего несложно сделать вывод о моем возрасте. Основной род моих занятий – скука, слушание и размышления, занимающие от трети до трех четвертей моих суток, в зависимости от того, в какой степени агрессии пребывает во мне бессонница. Еще одну треть занимает обычно служба, не имеющая ничего общего ни с моим образованием, ни с настроем души. Из интимных подробностей моего существования могу сообщить следующее. С некоторых пор я не терплю, когда кто-то надевает мои тапочки, вытирает руки о мое полотенце и остается в моей постели до утра. Поэтому я живу один. Чай я пью только с лимоном, кофе – только с молоком или же кофе-мокко, как его подают в кофейне на Тверской, неподалеку от Пушкинской площади. Последняя подробность – шесть лет назад я убил человека. Можно было бы начать так: «Ее звали, скажем, Марией…» – или: «Назову ее Анной». Но я этого делать не буду: приводить ее подлинное имя нет охоты, а никакое другое не подойдет этой женщине. Как я познакомился с ней? Более чем банально – в какой-то душной компании, на вечеринке (это как раз то, что называется «склеить девчонку»), оттуда она ушла вместе со мной, чтобы больше не оставлять меня в покое ни на миг. Впрочем, я сам не мог бы ее оставить, не мог бы даже подумать об этом, по крайней мере в первый год нашего сосуществования – из-за постоянной потребности видеть ее, чувствовать рядом, держать за руку. Позже эта потребность переросла в стойкую привычку – сначала привычка была приятной, потом эмоциональная окраска потускнела и стерлась, как стирается она, когда привыкаешь к месту или распорядку дня. В ней было мало роста, но зато с избытком всяких эмоций и чувств. Она буквально изливалась ими по поводу и без. Не помню, чтобы она говорила «мне это нравится» или «мне это не нравится» – всегда: «обожаю это!», «терпеть этого не могу!». Оперировала превосходными степенями с цирковой легкостью, касалось ли дело похвалы или порицания, образа жизни или печеных яблок. Какой она была, я не знаю. Разной. Всякой. Несведущей в том, что составляло основу тогдашней моей жизни – в литературе, в театре. При этом глупой ее едва ли можно было назвать – ума ей доставало, чтобы, судя обо всем на свете с невозможной категоричностью и детской горячностью, тем не менее проникать в глубинную основу предмета. Наверняка было в ней то, что принято называть творческим началом – дар точно и быстро вычленять поэтический образ, затерянный в будничном явлении. Взглянув на прыгающего пуделя с развевающимися ушами, она радостно восклицала: «Смотри, собака-бабочка!»; перебирая в ладошке розовый и желтый бисер – граненый, блескучий, – улыбалась: «Икра золотой рыбки». Такое происходило с ней часто, но ни к чему не вело: ей вовсе не хотелось реализовать это свое внутреннее зрение на всякие чудесные вещи, спрятанные в вещах обыденных, – писать стихи, например, или картины. Наверное, она была экзальтированной особой, наверное – чересчур эмоциональной и склонной к дешевым эффектам, рассчитанным на публику, даже если публику я один и представлял. Ей ничего не стоило пустить слезу – раз она сделана это на спор, на вечеринке. Заплакала в полной тишине перед десятком пьяных идиотов, сорвала аплодисмент. Конфуз, правда, вышел, когда ей пора было вытереть глаза и засмеяться, а слезы лились и лились, и все закончилось настоящей истерикой. Бог знает, что ей думалось в этот момент. Как все женщины подобного склада, она была невероятной вруньей. Она врала без всякой надобности, выдумывая одну идиотскую историю за другой. Накопив в памяти изрядное количество ее якобы воспоминаний о детстве и юности и произведя несложные вычисления, я обнаружил, что в течение двух примерно лет она должна была одновременно закончить хореографическое училище, пристраститься к наркотикам, вылечиться от наркотической зависимости в некоем горном санатории (нет, я не могу сказать, где это, с нас брали подписку о неразглашении, понимаешь?), провести около года в качестве послушницы монастыря, разочароваться в церкви, пережить бурный роман, потерять любимого, погибшего в «горячей точке», «почти выйти замуж» за другого из чувства обреченности, бежать из-под венца и т.п. Вскоре выяснилось, что о наркотиках она не имеет никакого представления (была поймана на фризе «я тогда ширялась кокаином»), ничего не смыслит в укладе монастырской жизни, сроки военной операции, где предположительно погиб возлюбленный, сместились в ее голове года этак на три, диплом об окончании хореографического училища был «где-то у родителей», самих родителей мне так и не удаюсь увидеть – словом, я ничего не узнал о ее жизни до моей эпохи. У нее были чересчур большие глаза, несоразмерные с треугольным личиком – точно у мультяшки или инопланетянки. При своем росте она на всех смотрела снизу вверх, отчего глаза казались и вовсе огромными, невероятными. Тело было маленьким и слабым, голова – немного слишком крупной и круглой, как бывает у ребенка. И как у ребенка, у нее были вечно грязные руки с обкусанными ногтями (со временем она приучилась прятать пальцы в кулаки). Руки ее могли быть выпачканы чернилами (она никогда ничего не писала), шоколадом (терпеть его не могла) – чем угодно, любой дрянью, не имевшей никакого отношения к ее жизни. Ее вечная встрепанность, перманентная эйфория, перемежающаяся периодами любовно пестуемой депрессии, были, надо думать, в изрядной степени напускными. Ибо при всем этом она твердо стояла на земле. Хозяйкой, например, была превосходной – дом блистал чистотой, всегда подавалось что-нибудь вкусное к ужину, мои рубашки в любой момент можно было найти белоснежными и отглаженными, хозяйственные расходы укладывались в отведенную им сумму. Для роковой женщины, образ которой она себе выбрала, любимая была слишком практичной. Наверное, она и сама это понимала и предпринимала какие-то меры – я, кажется, ни разу не застал ее за домашними хлопотами, я не могу представить ее чистящей подгоревшую кастрюлю или выбирающей свеклу в овощном ряду рынка. Происходило ли это в мое отсутствие или она умудрялась заниматься своими делами настолько незаметно – не знаю. Все делалось словно само по себе, без ее участия, как будто в доме хозяйничали добрые гномы, а ее руки оказывались выпачканы, поскольку не им приходилось мыть, чистить, стирать. Эта вот невероятность ее облика, лживость и пустота, дар видеть и облекать словами то, что другим недоступно (дар, пропавший втуне), – эта вот мешанина из образа роковой женщины с прошлым и наивного ребенка, глядящего на вас снизу вверх, и хваткой хозяйственной бабенки – это, наверное, и зацепило меня. Жалость и нежность, и еще брезгливость к вечно лгущему существу впивались острым крючком в мою гортань, мешая дышать. Да еще было чувство собственного превосходства – самое острое из дарованных ею чувств – и, может, главное, какое я испытывал рядом с ней, считая это любовью. Нет смысла рассказывать о том, как два человека, оказавшиеся рядом под влиянием внешних обстоятельств и внутренних порывов, проходят последовательно стадии страсти, привязанности, привычки и наконец достигают того момента, когда привычка становится обыкновенным равнодушием, а затем – не так уж много времени для этого нужно – начинают дуть отовсюду сквозняки отчуждения и неприязни. От любви до ненависти много больше одного шага, если отношения любовного союза развиваются по собственным внутренним законам, без активного вмешательства извне. Наши отношения развивались именно так. Не буду кривить душой, изображая непонимание, почему это мы с ней так быстро отъединились от круга, в котором я существовал до того времени (ее круг остался для меня тайной… слишком много тайн, в этом-то, наверное, и дело). Мои приятели так ее и не приняли, иногда она вела себя откровенной дурой, говорила глупости, ставила меня в неловкое положение – подозреваю, делалось это не случайно. Наверное, настоящий мужчина в этой ситуации избавился бы от нее. Наверное. Мне же спокойней было избавиться от друзей. Мы довольно долго протянули в совместной приязни. Я не чувствовал за собой никаких моральных обязательств, даром что она перебралась ко мне «на ПМЖ» чуть не через неделю после знакомства. И тем не менее впервые изменил ей лишь по прошествии года, с одной, Господи прости, балалаечницей из областной филармонии, да и впоследствии не злоупотреблял связями на стороне, как-то так вышло. Не то чтобы меня мучила совесть (повторяю – я не чувствовал перед ней никаких обязательств, и она сама часто говаривала, что не хочет стеснять Мою свободу – слишком часто, надо заметить, чтоб я в это поверил), мне с избытком хватало ее одной, потому что в ней одной было целое множество женщин, и в этом, наверное, крылся нехитрый секрет ее обаяния. Когда первый жар угас, мое чувство к ней стало больше походить на смирение с неизбежным – что ж, может, и вправду незачем больше искать и находить, пусть будет она, она не хуже прочих. Убедив себя в этом, я обрел нечто вроде душевного равновесия и полностью погрузился в собственные печали и радости. Я знаю, что многие женские журналы склонны видеть в таком поведении мужчины проявление тупого эгоизма. Не думаю, что это плохо – в конечном итоге каждый из нас живет сам для себя. Знаю также, что именно в тупом мужском эгоизме женские журналы видят причину распада семей (или аналогов семей – что в данном случае не имеет значения). С этим я мог бы поспорить: на мой взгляд, сосуществование двух эгоизмов, признающих взаимные права и обязанности, – это единственно возможная форма длительного брака (или его аналога, что по-прежнему несущественно). Не думаю, чтобы какое-то мнение на этот счет было у нее. При всей категоричности суждений она была счастливым образом избавлена от искушения обвинять в своих неприятностях другого. Разве что саму себя и свою несчастную долю – она была фаталистка, пожалуй, если, конечно, и это не было напускным. Как бы ни была она эмоциональна и взбалмошна, в минуты наших размолвок эмоциями фонтанировал я один, она же становилась тихой, уединялась где-нибудь – на кухне или в ванной, – чтобы появиться потом с припухшими виноватыми глазами. Просила прощения. Поначалу это меня трогало – она была самой кротостью, Крошечкой-Хаврошечкой. В ответном порыве самоуничижения я целовал сиротку с космическими глазами и тоже просил прощения. Должно быть, глупое было зрелище: два человека (как правило – голышом, на скомканной постели, ибо мудрая сиротка норовила приурочить акт взаимного покаяния к любовному акту – и небезуспешно!) пытаются убедить друг друга в собственной вине, клянутся, что больше никогда… и т.п. Довольно скоро мне эти слезливые сцены обоюдного бытового катарсиса прискучили. Я предоставил ей единоличное право виниться и исповедоваться, принимая на веру ее самообвинения и постепенно привыкая к мысли, что так оно и есть, что это ее глупость и ее дурацкие замашки довели нас до ссоры, а я тут ни при чем. Спустя еще некоторое время она и вовсе надоела мне со своими слезными экстазами. Почувствовав это, она старалась не показываться мне на глаза и молчала, когда я бывал не в духе. Оттого, что мне претила эта ее чрезмерная (снова напоказ!) покорность, я бывал не в духе все чаще, и к концу нашего пятилетнего события – почти всегда. Она, значит, к тому времени почти всегда молчала. Женщины, жившие в ней, исчезали одна за другой. Прежде всех исчезла женщина с прошлым – повзрослев, она отказалась от сомнительных игр в роковую красавицу, прошедшую огонь, воду и медные трубы. Затем потускнел образ женщины-ребенка, она стала рассудительной, спокойной, голос стал как будто ниже, походка – усталой. Год за годом стирались наслоения придуманных лиц, и вскоре стало казаться, что там, под этими масками, ничего нет. Совсем ничего. На излете пятого года я понял, что по моему дому ходит совершенно ненужный мне человек, раздражающий меня каждым жестом и взглядом. Думаю, если б я тогда сказал ей «убирайся!», она бы ушла. Но я не мог ей этого сказать, ибо понимал, что уйти ей некуда, у нее не было никаких связей, не было дома, работы, не было привычки к самостоятельности. Прогнать ее – значит выставить на улицу. Я не мог так поступить. Мне, видите ли, воспитание не позволяло. Я разрывался между истинным желанием и понятиями о благородстве. Необходимость противоречить самому себе приводила меня в ярость. Эта ярость имела к опостылевшей любовнице весьма смутное отношение, и все же именно ей, стареющей девочке с мультяшными глазами, доставалась моя ненависть. Она ведь была старше меня. На четыре года. Поначалу это мне даже льстило. В силу большей уравновешенности (а по сути – большей традиционности повадок) я чувствовал старшим себя. Я был умнее, тверже стоял на ногах (она охотно поддерживала во мне эту убежденность), я имел право быть к ней снисходительным, что делало меня в собственных глазах куда значительней, чем то было на самом деле. Четыре года – это не много, когда любишь, это почти незаметно, если думаешь, что любишь. Но когда любовь исчезает, незначительная разница начинает разрастаться, превращаться в нечто ужасное – в позор, в смертельное оскорбление, в навязчивый призрак. Она стала казаться мне старухой, хотя ей едва было за тридцать и выглядела она, должно быть, моложе меня – маленькая собачка до старости щенок. Краешком сознания я понимал, что сам уничтожил в ней все, что любил – лживость, беспричинные смены настроения, несвоевременные всплески чувств. Обтесал, так сказать. Стер грим, думая увидеть истинное лицо, – и ничего не увидел. Я любил в ней собственное превосходство, если допустим данный набор слов. Но она перестала быть неправильной, и чувству превосходства отныне нечем было питаться. Мне нечего стало любить. В квартире деда, умершего незадолго до моего совершеннолетия и завещавшего мне квартиру, были чудесные окна. Узкие, невероятно высокие – два в большой комнате, одно в крошечной спальне. Это был очень старый дом, рассчитанный совсем на других жильцов, – вся целиком квартира вписывалась в единственную комнату дореволюционной планировки, о чем свидетельствовали остатки лепнины на потолке: гипсовый бордюр замыкался угловыми розетками, одна из которых приходилась на кухню, вторая – на гостиную, третья – на спальню, четвертая – на непомерно просторную и холодную ванную. Часть дедовской мебели – ту часть, что более-менее смахивала на антиквариат, – я сохранил, часть заменил новой, но – «под старину», развесил по стенам мутные фотопортреты, датированные началом века и изображавшие членов прадедовой семьи. Жилище таким образом приобрело некоторый ностальгический шарм, и маленькая женщина с ненормально большими глазами вписалась в интерьер как очередная изящная безделушка. Она вошла в мой дом так же, как и в мою жизнь, – не спрашивая разрешения, скрывая неловкость под маской экзальтации. У меня не хватило духу ее выгнать. Потом я не видел в этом смысла. Еще позже появился не только смысл, но и явная потребность в ее уходе – но духу не хватило снова. На протяжении пяти лет она холила это жилище, постепенно все переделывая и переставляя по своему вкусу – впрочем, довольно удачно, – так же, как медленно переделывала и переставляла все в моей жизни. В последний год у меня завелась более-менее постоянная любовница на стороне. Мы встречались несколько месяцев кряду, она была «немножко замужем» (брак висел на волоске, она намекала на возможность разрыва, пожелай я того). Вначале я тщательно скрывал эту связь, она не была для меня чем-то ценным и уж точно я не собирался разводить бедную женщину с мужем. Потом скрывать надоело. Как-то раз, придя домой с незаконного свидания, я что-то нехотя врал ждавшей меня «сиротке», когда заметил, что она не столько слушает меня, сколько нюхает. Она уловила чужой запах, я видел это по ее лицу, но не сказала ни слова. Странное чувство я тогда испытал – гаденькое и сладкое, – мстительное такое чувство. Я ничего плохого не делаю ей, я просто живу так, как считаю нужным, и если ей это не нравится – пожалуйста, двери всегда открыты. Созрела мысль заставить ее саму принять решение. Пусть наконец перестанет строить из себя кроткую крошку, пусть разразится безобразной истерикой, пусть лезет в мои дела, швыряет об пол тарелки, пусть станет невыносимой по общепринятым меркам – тогда я буду иметь полное моральное право вышвырнуть ее вон. Привить мне понятия о благородстве вполне это допускали. Но она молчала. Она продолжала молчать, когда возвращался домой под утро, когда отвечал на подозрительные телефонные звонки, когда любая другая на ее месте давно бы взорвалась. Это не было молчание ненависти или молчание укора – это было покорное молчание, или приветливое молчание, или даже молчание сочувственное. Она все понимала. Все абсолютно. Эту ее кротость никак нельзя было списать на блаженное неведение. Он знала – и терпела. И тогда созрела следующая мысль – о том, что она терпит мне назло, чтобы дать мне почувствовать ее превосходство над такой неблагодарной скотиной, как я. Я говорил ранее, что не припомню ее за какими-то хозяйственными делами. Это не совсем так. По крайней мере одно такое воспоминание отыщется в памяти. В один день – дело было весной, снег уже стаял – она затеяла вымыть окна. Пятый этаж старинного доходного дома был высок, она не боялась высоты. Стоя прямо на подоконнике, под которым кипела жизнь центральной улицы городка, она натирала стекла. Груда тряпок, сухих и мокрых, лежала под ее ногами. Я метался по квартире, чувствуя, что в любом из углов меня настигает ее присутствие. Она отстраненно терла стекла, не обращая на меня внимания, и все же мешала мне больше, чем когда-либо. Устав бороться с этим присутствием, я оделся, намереваясь сходить к одному из немногих оставшихся у меня приятелей. Прихожая располагалась как раз напротив гостиной, где она мыла окна. Двери был распахнуты. Заметив мои сборы, она прекратила возиться с тряпкой и стала в открытом окне спиной к улице. Против света мне был виден лишь ее силуэт. Она спросила: – Ты уходишь? В ее тоне не было подозрительности, не слышалось обвинений. Но я сорвался. Я крикнул, что – да, ухожу, и не ее дело, куда и к кому, и что я пока еще сам себе хозяин – и пр. Моя совесть была чиста – я шел не к другой женщине, я шел по своим мужским делам, а она своим якобы невинным вопросом выразила недоверие, посмела заподозрить меня в чем-то преступном… Так я себя распалял довольно долго. Она молчала, стоя на подоконнике спиной к улице. Потом вдруг, жестом прервав поток моей брани, сделала шаг назад. Теперь она стояла на самом краешке. Ничего не стоило упасть. Она оглянулась назад, оценила шансы. – Если я сейчас упаду… тебе будет жаль? Я перестал орать. Ладони мгновенно вспотели. Я посоветовал ей слезть с подоконника и не строить из себя истеричку. Я даже двинулся к ней, но она инстинктивно отстранилась, покачнувшись над улицей. Я замер. Она стояла, держась руками за створки, точно распятая. Я повернулся и вышел, не преминув хлопнуть дверью. Спускаясь по лестнице, я прожил целую жизнь. Я слишком громко хлопнул дверью – от такого звука человек вздрагивает. Она, в сущности, не сказала мне ничего, что заслуживало бы столь отвратительной реакции с моей стороны. Вздрогнув, так легко потерять равновесие. Я разлюбил ее, вот в чем дело. Если вообще любил когда-то. Не моя в этом вина. Разве не честнее расстаться, чем тянуть еще долгие годы опостылевшую связь? Ее опора слишком ненадежна – достаточно на долю секунды потерять равновесие, чтобы сорваться. Может, она все еще любит меня? Может, этим, и ничем иным, объясняется ее кротость, потворство моим капризам, готовность отказаться от собственного «я» в угоду чужому? Если она упадет – как я переживу это? Я любил ее, любил, как умел и сколько мог. Я несчастен, но не имею сил положить этому конец. Не хватает духа освободиться. Если она упадет – стану ли я свободным? Или чувство вины будет мучить меня всю жизнь? Я выскочил из подъезда и помчался на улицу. Там, куда выходили окна, мирно шли люди, ехали машины. Ничего не произошло. Я задрал голову. Одно из окон было распахнуто. В нем никого не было. Если вам когда-то удастся почувствовать одновременно облегчение и сожаление – вы меня поймете. Приятеля не оказалось дома. Я бродил по городу часа три. Выбившись из сил, вернулся домой. Там никого не было. Я представлял, что она вот так же мечется по улицам, не зная, куда себя деть и кому излить свои несчастья. Я устал, меня заморочил весенний ветер, и вскоре я уснул на диване перед включенным телевизором. Проснулся среди ночи – ее не было. Меня осенило проверить, на месте ли ее вещи. Вещи были на месте, за исключением маленькой сумочки, которую она всегда брала с собой. Деньги, выданные на хозяйство и личные расходы, лежали на месте – в верхнем ящике дедова буфета. Я не представлял, куда она могла отправиться одна на всю ночь. Часы показывали четверть пятого утра – бары были закрыты, да и не в ее привычках было сидеть одной в окружении пьяных людей. Представить же ее с кем-либо я не мог – не было у нее подруг, не могло быть любовника. Уснуть так и не удалось, и утром я отправился на службу совершенно разбитый. Я звонил домой несколько раз за день – трубку никто не брал. Вернувшись чуть раньше обычного, я не заметил в квартире никаких перемен. Я обзвонил всех наших общих знакомых – разумеется, никто ничего не знал. Злоба, досада, ярость – все исчезло под натиском чудовищной тревоги. У меня дрожали руки, я не мог думать ни о чем, кроме того, что мне надо немедленно ее найти, удостовериться, что она в порядке, что я ни в чем не виноват. Внезапно я обнаружил на столике возле телефона дешевую визитную карточку – из тех, которые замусоривают в рекламных целях почтовые ящики. Карточка частного такси. После трехминутного объяснения с девушкой-диспетчером я добился, что прошлым вечером из нашей квартиры действительно заказывали машину. Я хотел знать, куда отвезли пассажирку. Диспетчер сказала, что не уполномочена отвечать на такие вопросы. Я настаивал, собеседница не сдавалась. Я закричал что-то вроде «вы об этом пожалеете» – на том конце обиделись и бросили трубку. Немного погодя я позвонил снова, сменив тон на льстивый и жалобный, – мне вновь разъяснили, что не дают такой информации. Я мог оказаться маньяком, выслеживающим жертву, или разъяренным мужем, разыскивающим гулящую женушку, – у них нет охоты встревать в такие дела. На этот раз трубку бросил я. Совсем под вечер я позвонил в службу такси снова – диспетчер сменилась и простодушно ответила, что не может ничем мне помочь – в журнале учета не пишется, куда отвезли пассажира, фиксируется лишь стоимость поездки. Я ухватился за эту соломинку. Добрая девушка сообщила мне, что, судя по цене, речь шла либо о другом конце города, либо о ближайшем пригороде. Я молчал в трубку – информация не добавляла ясности. «Что-то случилось?» – спросила девушка. Я рассказал ей про окно, про то, что минули сутки с того момента, как я ее оставил. Девушка охала, ахала, затем попросила подождать, я ждал, и получил ответ, и через двадцать минут в полной почти темноте подъезжал к дощатому садовому домику с покосившейся крышей на окраине дачного поселка. «Вот здесь она и вышла», – сказал таксист. В единственной комнатке горел свет. На грязном полу стояло что-то вроде тахты без ножек, рядом – бутылка дрянной дешевой водки, ополовиненная. Я не помню, чтоб она пила. По крайней мере водку она не пила точно. Тем более – в одиночестве. Я стоял посреди комнаты, не зная, что предпринять, куда бросаться дальше – ее в домике не было. Со двора раздался вскрик. Я выскочил. – Ох ты, Боже ж мой… ох ты, Боже… – Таксист стоял над чем-то возле калитки – над чем-то, чего я не заметил, входя. Ничего нелепей нельзя было придумать, чем ее смерть. Она не выбросилась из окна. Она спустилась с подоконника и, может быть, поплакала немного. Пролистала телефонный справочник и не нашла там никого, с кем могла бы поговорить. Нашла карточку такси. Вызвала машину. Водитель краем глаза отметил, что женщина одета хорошо, наверное – дорого, но выглядит подавленной. По дороге она, не пившая ничего крепче мартини, купила водки – простой, дешевой, какой попало, – водитель удивился ее выбору. Удивился вновь, когда она остановила его у невзрачного домишки. Она не собиралась умирать, она хотела впервые в жизни напиться в одиночестве, прогнать из головы неприятные мысли. Водка представлялась ей чем-то вроде наркоза. На этой даче давней приятельницы она бывала раньше, еще до меня. Участок был запущен, домик редко навещали. Хранить там было нечего, и ключ от дощатой развалюхи всегда лежал под крылечком – она это знала. Другого места, где она могла бы остаться в одиночестве, у нее не было. Водка оказалась суррогатом. Отравление было слишком сильным. Смерть, достойная бомжа-забулдыги. Нелепая, фарсовая – такая же, как и вся ее жизнь. Такая же надуманная и неправильная, как она сама – в те дни, когда я ее встретил. Я так и не узнал, любила ли она меня. Я так и не узнал, кем были ее родители, как она росла, к чему стремилась. О чем думала, выпивая глоток за глотком прямо из бутылки в грязном холодном доме, и потом, когда пыталась выбраться за калитку, позвать на помощь. Я так и не смог всего этого себе представить. Глупая смерть не умещалась в голове, была оскорбительна. Она возвращала ее туда, откуда я насильно ее извлек, – в мир нелепых фантазий, безобидной в общем-то лжи, в мир ее многоликости, где она была сразу многими женщинами, оставаясь собой. Но я предпочитаю помнить ее в раскрытом окне на фоне пронзительно-синего неба, за шаг до пустоты. Мгновение спустя я хлопну дверью – и ее не станет. История любви. Таганско-Краснопресненская линия Она попрощалась с клиенткой заученным тоном – жизнерадостным и немного заговорщицким: «между-нами-девочками». Клиенткам нравится видеть в ней заговорщицу, единомышленницу, соратницу в борьбе с капризами организма. Личная массажистка – это и прислуга, и подруга, знающая все интимные подробности твоего тела. И высшее существо, вроде врача или гадалки, владеющее секретами, недоступными простым смертным. Поэтому с большинством клиенток складываются такие странные отношения, смесь обоюдного превосходства и подобострастия. Захлопнулась тяжелая дверь, она спустилась вниз, вышла из добротного, сталинской постройки, дома и пошла к метро. Это был последний на сегодня визит, третий по счету, она устала. Все тело ныло, и она мечтала только об одном – побыстрей добраться до дивана и лечь. Когда много работы, это хорошо, это значит, что денег хватит и можно будет наконец отложить что-то для поездки на море. Весной женщины просто сходят с ума, все стремятся немедленно привести себя в форму перед тем, как надеть легкие сарафанчики и показаться на людях в купальниках. Спасибо тебе, неизвестный человек, открывший целлюлит и объяснивший женщинам всего мира, как ужасен эффект апельсиновой корки. Целлюлит – золотое дно для массажистки. Однако как она устала. И как ей надоели все эти бабы – молодые, молодящиеся и уже смирившиеся с возрастом. Время, может, и впрямь лучшее лекарство, но женщины ищут и будут искать лекарство против самого времени, пока стоит мир. Никто не хочет дряхлеть. Сумка, с утра почти незаметная в руке, к вечеру наполнялась свинцовой тяжестью. Десяток пластиковых бутылок и баночек, полных тайн и надежд, становились почти неподъемными. Кремы, лосьоны, гели для обертывания – она выбирала косметику, по оформлению напоминающую лекарства. К такой упаковке относились с уважением – сразу видно, косметика для профессионалов, уж они-то знают, чем пользоваться… Дошла до метро, успела вскочить в поезд, идущий в сторону центра. Час пик прошел, толпа схлынула, и на «Баррикадной», где многие делают пересадку, ей, возможно, удастся занять место на дерматиновом диванчике. Она вдруг подумала, что давно не видела когда-то привычного зрелища – разрезанных сидений, выломанных кусков пластиковых панелей. Подумав, решила, что так же давно, уже несколько лет, не видела разгромленных телефонных будок и перевернутых мусорных урн. Следов вандализма становилось все меньше. Может, страна успокаивалась, отходя от кошмаров голодных и тревожных лет?.. Место освободилось уже на «Улице 1905 года», и, воровато оглянувшись, не претендует ли на него кто постарше и позаслуженней, она плюхнулась на сиденье, с тревогой слушая гудящие ноги и прикидывая, сколько еще подобной нагрузки они способны выдержать, прежде чем начнутся стреляющие боли в коленях и голеностопе. Впереди, до «Выхина», было одиннадцать остановок. Она прислонилась к спинке и, сжимая сумку обеими руками, точно беременная – драгоценный живот, закрыла глаза. Ждать ему не хотелось, и он оставил машину в мастерской, решив, что утром, перед работой, приедет и заберет. Не слишком-то удобно бросать машину на другом конце города, но он привык к этой мастерской, и у него тут был собственный автослесарь, который делал хоть и не слишком быстро, но честно, на совесть, и брал по-божески. С удовольствием подумал, что через месяц квартира на проспекте Мира будет уже окончательно отделана и больше не придется ездить к черту на кулички в дремучие Кузьминки, заполоненные приезжим кавказским людом. И можно будет чувствовать себя белым человеком, живущим вблизи Садового кольца, где и положено жить белому человеку. В связи с этими мыслями было особенно странно спуститься в метро, он не ездил в метро с тех пор, как перешел с «жигуля» сначала на подержанный «опель», потом на новенький «ниссан» – они редко ломались. В особых ситуациях, вроде дружеской попойки, выручало такси. Однако сейчас он решил ехать именно на метро. Теперь, в свете грядущего, окончательного и бесповоротного превращения в белого человека, поездка в метро представлялась ему почти приключением. Он с интересом спросил в окошечке кассы, почем нынче общественный транспорт. Кассирша, глянув равнодушно, указала на бумажку-прейскурант. Он заплатил за две поездки, замялся перед турникетом, раздумывая, каким боком совать в отверстие магнитную карту. Веселой трусцой сбежал по эскалатору, чувствуя себя молодым, упругим, ловким. Вокруг было достаточно прилично одетых людей. Он, в замшевой рубашке, майке и джинсах, не выделялся из толпы. Из тех, кто ездит в метро, мало кто догадается, что простенькая рыжая рубаха стоит триста долларов, столько же и ничем не примечательные с виду джинсы. Внимание идущей навстречу женщины привлекли его туфли – тоже замшевые, ярко-рыжие, из последней коллекции Гуччи. Что ж, в прохладном холле какого-нибудь бизнес-центра они смотрелись бы еще более вызывающе со своими длинными носами и ностальгическим намеком на времена раннего рок-н-ролла. Женщина перевела глаза выше, скользнула взглядом по лицу, прошла мимо. Он остановился, вглядываясь в темный туннель. Вспомнил, как несложно оказалось получить вожделенный заказ на сто пятьдесят тысяч, из каковых ровно треть осядет в его агентстве. Пятьдесят тысяч, пусть даже и за напряженную работу! Если дела так пойдут и дальше, то можно будет подумать о расширении бизнеса. Туннель осветился золотым, через несколько секунд оттуда вырвался поезд, светя тремя огнями, вписанными в треугольник, еще секунда – и верхний огонь разделился на три отдельных светоносных точки. Он вошел в незабитый вагон, встал спиной ко входу. Две девчонки-школьницы, одинаково круглопопые и маленькие, почти повисшие на верхнем поручне, захихикали – недосягаемый для них поручень находился как раз на уровне бровей этого длинного дядьки в рыжей рубахе. В юности у него была специальная штучка, чтоб смешить друзей, – сваренный из металлической ленты обруч, который надевался на голову, а от обруча – два загибающихся вперед отростка, как у божьей коровки. Эту странную конструкцию после настоятельных просьб ему соорудил отец. Он заходил с друзьями в вагон, надевал дурацкую придумку на голову, цеплялся загнутыми «рожками» за поручень, а свободными руками разворачивал газету и невозмутимо читал ее всю дорогу, пока прочие пассажиры с недоумением пялились на него, а друзья покатывались со смеху, пялясь на пассажиров. Он усмехнулся, вспомнив свою тогдашнюю страсть к розыгрышам и мистификациям. Он был уверен, что всем, чего он добился, обязан вот этой своей легкости в отношении к жизни, тому, что никогда не требовал от нее слишком многого, предпочитая самостоятельно развлекать себя и окружающих, а не ждать у судьбы нечаянной радости. ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ. СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – «ПУШКИНСКАЯ». Она открыла глаза. Нельзя их закрывать – немедленно клонит в сон. Надо продержаться до «Выхина», потом продержаться, дожидаясь маршрутку, потом еще минут десять пути, а там… Нет, сразу лечь в постель не удастся, надо еще забежать в магазин, взять хлеба, молока и кефира, да и картошка кончилась. Ну нет, у нее тяжелая сумка, картошку придется оставить на потом, но все равно сразу лечь не удастся, потому что надо покормить Маринку. Даром что девчонке пятнадцать, будет сидеть голодная, пока не придет мама и не положит ей в клювик чего-нибудь вкусного. Может, бывший муж и прав, она избаловала девочку, но ведь очень трудно провести грань между любовью и баловством, она просто любит свою дочь, и любовь взаимна, и бывший муж все-таки не прав. И вообще, раз он такой умный, надо было самому заниматься ее воспитанием, а не… Мысли лениво текли по привычному руслу, она сидела, отрешенно глядя в одну точку, сжимая сумку на коленях. СТАНЦИЯ «ПУШКИНСКАЯ». ПЕРЕХОД НА СТАНЦИИ «ТВЕРСКАЯ» И «ЧЕХОВСКАЯ». Две девчонки напротив, невысокие, но вполне оформившиеся, покатывались со смеху и явно строили глазки стоящему рядом мужчине. Его лица она не видела, но он был довольно высок, неплохо, кажется, сложен. Одет, как молодой парень, в какую-то рыжую замшу, да и сам весь спортивный, подобранный, а вот волосы совсем седые. Красивая, благородная седина. Ей всегда нравились молодые лица, обрамленные сединой. А от таких девочек вечно пахнет потом. Им лет по четырнадцать, организм сходит с ума от переизбытка половых гормонов, отсюда этот особый удушающий запах, с которым они еще не научились справляться. Слава Богу, Маринку она приучила к абсолютной, медицинской чистоте. Интересно, ее дочь тоже вот так разъезжает с подружками и вызывающе хохочет? И вот так же выставляет напоказ все свои прелести, грубовато заигрывая с незнакомыми мужчинами? Между прочим, это не их возрастная категория. Между прочим, ему уже хорошо к сорока, если судить по уверенной осанке, по крупным рукам с чуть увеличенными суставами. И даже со спины видно, что мужик красивый, ухоженный – так он держится. Неужели клюнет на заигрывание малолеток? У обеих – длинные волосы, разделенные по моде прямым пробором. Не лучшая прическа для русских барышень с округлыми личиками, слишком простит, они теперь все как дуньки деревенские выглядят. Она поняла, что созерцание жанровой сценки ее раздражает. Может, оттого, что просто устала и готова раздражаться по любому поводу. Может, потому, что ей тоже хотелось бы вот так запросто улыбаться понравившемуся человеку – ан нет, нельзя, голубушка, возраст не позволяет и тот особый взгляд, выработанный с годами, – прямой, братский, навеки расхолаживающий. Снова закрыла глаза. ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ. СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – «КУЗНЕЦКИЙ МОСТ». В последний год ей часто вспоминалась юность. С тех пор как осталась совсем одна – сначала ушел Маринкин отец, с которым прожили вполне достойно без малого четырнадцать лет, потом и тот, другой, тоже растворился во времени и пространстве. И настоящее как будто кончилось, все интересное, теплое, нежное осталось в прошлом. В песне поется – «нам рано жить воспоминаньями». Так оно и есть, ей едва исполнилось сорок, и глупо изображать старушку Тортиллу, страдая по тому, что было «триста лет назад». А вот поди ж ты – в настоящем ничего не происходит, и мысли сами по себе обращаются назад, к событиям двадцатилетней давности, которые теперь кажутся почти невероятными, происходившими не с ней, с кем-то другим – с отчаянной, веселой девчонкой. Ее первая любовь, пропахшая прохладной влагой бассейна. Молодые ребята-пловцы, про которых говорили, что все мозги у них давно вымыло водой и съело хлоркой. Здоровые жеребцы, вечно полуголые или голые вовсе, не стеснявшиеся выходить из душа в чем мать родила – какая разница, есть на тебе плавки или нет, все свои кругом… В первые дни ей все время хотелось закрыть глаза, хваленый медицинский цинизм никак в ней не приживался. Пугали их огромные твердые тела, вольно распластавшиеся на кушетке, их надо было трогать руками, это было ужасно неловко, да и сил в первое время не хватало. Над ней смеялись: скажи спасибо, что не к штангистам тебя определили, представляешь, какие груды мяса пришлось бы перелопатить!.. Долго все казались на одно лицо, тем более что и заглянуть этим дылдам в лица оказалось ей, не вышедшей ростом, довольно проблемно. А потом глаза как-то сами привыкли отыскивать среди одинаковых фигур на бортике или в воде одну, чем-то от прочих отличную. И глаза у него оказались такие, что освещали все вокруг, делая лицо, обезличенное глупой резиновой шапочкой, совсем особенным, непохожим на прочие… В который раз она пыталась представить, что было бы, если б они не расстались. Если б вышла замуж не за Маринкиного отца, а за того, первого. Ничего не получалось – она не могла представить его постаревшим, остепенившимся, мирно сидящим у телевизора. В чемпионы он так и не вышел, не пришлось увидеть его на пьедестале. Вообще не пришлось увидеть с тех пор, как расстались по глупости, по чужому навету. Боже, ведь и лица его теперь, пожалуй, не узнала бы… Хихикающие девчонки отвлекали его от нужных и дельных мыслей. Он пытался сосредоточиться, прикинуть, как следует в ближайшие дни распределить работу, чтоб быстро и с минимальными затратами выполнить заказ. Ландшафтный комплекс в дорогом загородном поселке – заказ хороший, сытный. Двадцать лет назад над ним смеялись, когда он взахлеб говорил о возможностях ландшафтного дизайна, о влиянии растений и рельефа местности на самочувствие человека. Тогда и жилье-то строили, не вкладывая ни души, ни стараний, куда там думать об окружающем пейзаже: горы строительного мусора, вырубленные деревья, пустырь с навеки уснувшим асфальтовым катком, так и не дошедшим до цели, – сойдет и так с новоселов. А сегодня даже при типовых застройках как-то пытаются облагородить территорию, хотя бы банальные газончики разбить, что ли. Еще бы – нынче народ жилье покупает за свои кровные, а потому склонен привередничать… Предварительную концепцию заказчик заглотил как миленький вместе с дорогостоящей туей вдоль центральной аллеи и сложной системой аквасада. Теперь надо быстро добыть технику, рассаду, зарядить рабочих – и дальше останется только контролировать процесс. Хихикающие девицы осмелели и поинтересовались, который час. Он глянул на часы, проинформировал. Попутчицы залились смехом. В годы его юности девушки не носили прямой пробор, и выщипанные брови дугой были не модными, и юбки-мини. Он помнил только одну, которая вот так же просто носила волосы, и ей это действительно шло – строгое точеное лицо с грустными глазами, медлительные движения, неистощимая женственность, фантастическая грация спящей красавицы. Странно, что при всей его профессиональной зрительной памяти ее портрет вспоминался только вот так, в словесном описании. Интересно, узнал бы ее, увидев случайно на улице? Ему иногда хотелось ее увидеть. Ведь бывают же случайные встречи? Кто-то подсчитал, что по закону вероятности в огромной Москве люди могут случайно встретиться раз в двадцать лет. Ровно столько уже прошло. И именно сегодня он оказался в метро, где лет десять уже не ездил, и кто знает, может, она теперь живет на этой же ветке или едет куда-то в гости, и почему бы ей не оказаться в этом же поезде, в этом же вагоне… Ему захотелось обернуться и найти ее взгляд. Он едва удержался, чтоб не завертеть головой, лихорадочно оглядываясь. СТАНЦИЯ «КУЗНЕЦКИЙ МОСТ». ПЕРЕХОД НА СТАНЦИЮ «ЛУБЯНКА». Тогда эта станция называлась «Дзержинская». В громадном «Детском мире», где было не протолкнуться от москвичей и гостей столицы, они покупали елочные игрушки к Новому году. Шарики, какие-то стеклянные фигурки, определенным образом относившиеся к счастливой советской действительности. По нынешним меркам – довольно убогие вещицы, неряшливо покрашенные и грубые. Несколько стеклянных уродцев у нее до сих пор сохранилось. Это был их единственный совместный Новый год, когда им страшно хотелось остаться вдвоем, но какие-то понятия о дружбе держали их в чужой квартире, среди людей, и так ежедневно мозоливших им глаза, – по традиции он все праздники отмечал с командой. Она, вторая массажистка, тоже была немножко членом команды, но теперь еще и девушкой одного из пловцов – может, и не самого способного, но самого прекрасного – несомненно. И ничего такого насчет размытых мозгов не было, это все были враки завистниц. Они торчали в чужой квартире, а когда совсем было невмоготу, выбегали на площадку целоваться. Нарядное платье оказывалось где-то под мышками, она полуголая стояла в подъезде, а горячие суматошные руки шарили по ее коже – холодной, покрытой пупырышками от подъездных сквозняков. Одна его ладонь была размером в две ее. Брассисты пользовались собственными ладонями как веслами, отталкиваясь от толщи воды, каждым гребком выбрасывая тело вперед и вверх, к размывчатой радужной поверхности, к глотку воздуха. Пальцы были жесткими и твердыми от железа – он по утрам тягал штангу, блестя сухими мышцами, и красивей этого было, пожалуй, лишь короткое движение вытянутого тела, когда он нырял в бассейн и тут же выныривал, вздымая фонтаны брызг. ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ. СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – «КИТАЙ-ГОРОД». Раньше это называлось «Площадь Ногина». На площади Ногина они ели мороженое и целовались – прямо у входа в здание ЦК ВЛКСМ. Еще десятью годами раньше их, пожалуй, остановил бы патруль комсомольской дружины за неподобающие занятия прямо перед носом у главных комсомольцев страны. Но в восьмидесятых целоваться уже было можно, даже дружинники смирились с тем, что, хотя секса в Стране Советов нет, но есть «любовь, комсомол, и весна», и никуда от этого не денешься. Тогда действительно была весна, и он покупал ей хрупкие головастые тюльпаны. Голландских сортов еще не завозили в Москву, и местные, низкорослые, держались в вазах недолго. Все одного колера – красные с желто-черным дном. Но это было все-таки лучше гвоздик, навеки окрашенных революционной кровью и ставших уже не цветами, а патриотическими символами, дарить которые любимой девушке было просто неприлично. Отец, сварщик, всю жизнь проработавший в строительстве, рад был его поступлению в архитектурный, но увлечения цветами и прочей живой красотой не разделял. Считал это занятие бабским, недостойным мужика-созидателя. Она же понимала, как понимала все, происходившее с ним, и разделяла его мечты, в которых белые, почти прозрачные здания всеми тысячами своих окон выходили на цветущие, каменистые или наполненные светлой водой пространства, по-разному прекрасные. Через четыре года здесь будет город-сад. Какого цвета были ее глаза? Словесная память подсказывает – темно-синие. Практический опыт утверждает, что таких глаз в природе нет. Значит, они были темно-серые с синеватой подсветкой изнутри и сложным двухцветным рисунком радужки, выдающим неожиданные цветосветовые эффекты. И темная окантовка по краю радужки, оттеняющая незамутненный белок. И ультрамариновый отсвет появлялся, когда на свету совсем сужался зрачок, обнажая не заштрихованную серым сердцевину. Малорослые школьницы двинулись к выходу. Господи, откуда в эти годы такая зрелость форм? Зачем четырнадцатилетним дурочкам в средних широтах такие мощные бедра и тяжелая грудь, кого они должны вынашивать и выкармливать, инфантильные хохотушки, которые еще лет десять не решатся стать матерями, боясь расстаться с собственным детством? Природа слишком рано определяет их в разряд репродуктивных особей. А может, это человеческое общество не успевает за природой, затягивая период взросления, отодвигая момент, когда придется принимать самостоятельные решения и в одиночку сражаться с недружественной средой обитания… СТАНЦИЯ «КИТАЙ-ГОРОД». ПЛАТФОРМА СПРАВА. ПЕРЕХОД НА КАЛУЖСКО-РИЖСКУЮ ЛИНИЮ. Сколько времени прошло, прежде чем она перестала думать о нем каждую минуту, ложась и вставая с его именем, разговаривая с ним, отсутствующим, когда про себя, когда и вслух, пугая окружающих? Как скоро она перестала вспоминать о нем каждый день, вздрагивая сердцем и глотая слезы, которые все равно выливались наружу? Сколько раз весна сменилась летом, а осень – зимой, прежде чем она привыкла думать о нем как о чем-то прошедшем? ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ. СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – «ТАГАНСКАЯ». Они расстались так глупо и так несправедливо, что память отказывалась воскрешать этот день и короткие, обидные фразы, брошенные друг другу. Помнилось совсем другое – как он держал ее ладошку в своих руках, бережно и неуклюже трогая пальчики, восторгаясь их мягкостью. Кожа рук и сегодня удивительно гладкая, молодая от постоянного контакта с кремами и питательными маслами. Но и тогда уже у нее были очень сильные руки, способные размять до блаженной легкости каменные мышцы долготелых подопечных, некоторые из которых панически боялись щекотки и вели себя на массажной кушетке, как недоразвитые дети. В той жизни все было проще и симпатичнее. Ее ребята были спортсменами, собственное тело служило им орудием труда, и она вместе с первым массажистом, врачом и тренером следила за тем, чтобы эти орудия всегда оставались исправны, здоровы, послушны импульсу мозга, чтобы мышцы напитывались драгоценным кислородом, сохраняя тонус, эластичность и силу, чтобы связки и сухожилия оставляли максимальную возможность движения, чтобы не ныли от чрезмерных перегрузок плечевые суставы. Тогда она не была прислугой капризных теток, колыхающих перед ней обвислыми телесами и пытающихся навести внешний лоск на тело, прогнившее изнутри от простуд и инфекций, изуродованное абортами, прокопченное никотином. Тогда ее работа была осмысленна, красива, а жизнь – пропитана любовью, как солнечным светом. Иногда они любили друг друга прямо в крошечном кабинетике на административных задворках бассейна, где всегда немножко пахло курортной безмятежностью – чистотой, холодной водой, едким духом дешевых кремов и целебных мазей и еще непременно эвкалиптом. И всегда был риск, что кто-то войдет, и от этого было не страшно, а почему-то ужасно смешно. В зарубежные поездки с командой ездил только один массажист, ее, как младшую и наименее заслуженную, не брали. И она заполняла дни незаконной подработкой, растирая и разминая чужие тела на той же кушетке, что неделю назад скрипела под ней, распластанной и задыхающейся от любовного напряжения. И это тоже было смешно, и тучный пациент говорил ей – ах как с вами приятно общаться, вы как солнышко, всегда светитесь. В благодарность за простенький комплимент она продлевала время сеанса на целую минуту. Господи, да что ж это за мука такая! Она помнит даже то обрюзглое лицо с выпуклыми глазами, которое ей это говорило, а его лица, которое она столько раз целовала, вспомнить не может. Высокий лоб, темные глаза, жестко очерченные губы… СТАНЦИЯ «ТАГАНСКАЯ». ПЕРЕХОД НА СТАНЦИЮ «МАРКСИСТСКАЯ» И КОЛЬЦЕВУЮ ЛИНИЮ. И – совсем уж интимно, доверительно: УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! ВЫХОДЯ ИЗ ПОЕЗДА, НЕ ЗАБЫВАЙТЕ СВОИ ВЕЩИ! На «Таганской» освободилось место, и, неуверенно потоптавшись, он сел. Привычная поза – вольно вытянутые ноги, раскинутые колени – для метро, пожалуй, не годилась. Ноги доставали почти до середины прохода. Он подобрался, сел ровнее, постарался спрятать рыжие остроносые ботинки под сиденье. Рядом расположившийся старичок сердито посмотрел – громоздкий попутчик задел его локтем. Извинившись, он подобрал и руки, сложил их, как паинька, на коленях, поверх сумки с бумагами. Жена давно настаивает, что пора перейти с сумки на элегантный портфель, но портфель хорош со строгим костюмом, а костюмов он не носит. С подвижной, спортивной юности осталась привычка к просторной одежде, оставляющей свободу и телу, и мыслям. ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ. СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – «ПРОЛЕТАРСКАЯ». Здесь, кажется, довольно долгий перегон. Еще минут двенадцать езды, потом десять минут пешочком – и он дома. Супруга, наверное, иззвонилась на мобильник – откуда ей знать, что муж трясется в метро, где его телефон нем и беспомощен? Странно, за столько лет он ни разу не вспомнил, что под землей все так же течет своя подземная жизнь с мимолетными склоками, неудобствами, встречами… На мысленно произнесенное слово «встреча» организм среагировал – глаза быстро метнулись вправо, влево. Он даже не успел осмыслить, что ищет глазами шелковистый пробор в темных волосах, особый излом линий, обозначивших ключицу, предплечье, локоть, линий изящных, как рисунок японского иероглифа. Это глупо. Спустя двадцать лет она не может носить ту же прическу – столько раз сменилась мода, взгляды на красоту. И время вряд ли пощадило ее хрупкость. Впрочем, она и тогда была вне времени, плевать хотела на моду, чутко следуя собственному глубинному чувству стиля. И такие, как она, никогда не толстеют, не теряют былых очертаний. Такие женщины стареют благородно и некрасиво, ссыхаясь и мумифицируясь, и еще лет двадцать спустя будет страшно взглянуть на тело, сохранившее юную осанку и покрытое сетью безжалостных сухих морщин. Вот, наискосок, у дверей, сидит пожилая мадама. Именно мадама – надменное номенклатурное лицо, мясистые щеки, строго поджатые губы. Девушка, нежная, как фиалка, не может стать такой. Эта произошла скорее всего от безжалостной стервы отличницы с суровыми бровями. Прожила свою жизнь, никого не любив по-настоящему. Вот рядом с ней другая, привычно сгорбленная, с безвольно повисшими волосами. Поймала взгляд и быстро опустила глаза, суетливо оправила вязаную кофточку, расправила на коленях скучную юбку. Бывшая лимитчица, вероятно, привыкшая быть всегда немножко ущербной. Никогда не поверит в то, что взгляд мужчины, сидящего напротив, может быть заинтересованным и дружелюбным. Или просто не признается, что может в это поверить. Не жди от жизни многого – тогда не разочаруешься. Жизненный девиз для привычно несчастных женщин. Вот совсем юная, с коротким ежиком хитро крашенных волос. Клоунские ботинки на платформе стоят носками внутрь – ей нравится чувствовать себя ребенком. Модная стрижка, модная одежда цвета асфальта, обескровившего лицо, коллекция дешевых браслетиков на запястьях. Браслетиков много, часы с ними не наденешь. Чувство времени приносится в жертву подростковой моде. Она всюду опаздывает, но зато выглядит не как все. Думает, что выглядит не как все, а на самом деле – именно как все ее сверстницы. И так она будет всю жизнь опаздывать и сливаться с толпой, стремясь из толпы выделиться, и когда-нибудь опоздает-таки окончательно, пропустит самое главное в жизни, и ангел-хранитель просто не узнает ее, пройдет мимо, не различив среди прочих. А вот еще одна, спокойная, почти незаметная. Стрижка аккуратная, но без претензий. Живые волосы. Руки устало обнимают вместительную сумку. Глаза за чуть дымчатыми очками закрыты, лицо расслаблено, и есть какой-то намек на улыбку. Улыбка блуждает по лицу, как солнечный зайчик, трогая уголки губ, брови, переносье, которое, должно быть, смешно морщится, когда она смеется. Ему кажется, что женщина думает сейчас о чем-то хорошем. Пожалуй, ей есть о чем вспомнить. Она похожа на тех, кто знает о настоящей любви, кого эта любовь сопровождает всю жизнь, как охранный пояс, делая неуязвимым для больших и маленьких бед. СТАНЦИЯ «ПРОЛЕТАРСКАЯ». ПЕРЕХОД НА СТАНЦИЮ «КРЕСТЬЯНСКАЯ ЗАСТАВА». Женщина напротив открывает глаза и смотрит на него. В первый момент подумалось, что она окончательно уснула и видит необычайно яркий и реалистичный, но все же сон. Лицо мужчины в рыжей замшевой рубахе: высокий лоб, темные глаза, жестко очерченные губы. Он смотрит на нее, прямо в глаза. Неужели это правда, что искреннее сильное желание может материализоваться? Этого не может быть, она точно знает. По крайней мере такого не случается с ней. Когда она умоляла сгустившийся вокруг воздух – позвони, позвони, пожалуйста! – когда, проснувшись среди ночи, представляла себе его, спящего, представляла, как он тоже просыпается, подходит к телефону, набирает семь цифр, – но телефон все не звонил, – когда ее пустые усилия сказать ему что-то через километры ночных дорог, сквозь толщу спящих кварталов не привели ни к чему, она разуверилась в существовании невидимых нитей, средства связи влюбленных. Да и он ли сидел сейчас перед ней? Высокий лоб, темные глаза, мужественные губы… Волосы совсем седые. Мог ли он поседеть так рано? Откуда же знать… Руки, лежащие поверх сумки, крупные ладони, широкие уплощенные суставы, короткие ногти, расширяющиеся к концам. Обручальное кольцо на безымянном. За вычетом кольца – руки его. Она чувствовала, как тяжело становится дышать. Казалось, тело занемело от неподвижного сидения, но пошевелиться не было сил. Мужчина напротив смотрел на нее в упор. Смотрел с выражением, для которого у нее не нашлось бы слов. СТАНЦИЯ «ВОЛГОГРАДСКИЙ ПРОСПЕКТ». Лицо женщины напротив. Мысленно он представил ее изображение в файле «Фотошопа». Мысленно сменил ей прическу – гладкие волосы, тонкий пробор. Теперь – убрать очки. Какого цвета глаза? Щелкни клавишей «лупа», чтоб увеличить этот фрагмент. Похоже, что синие. Впрочем, мы договорились, синих глаз не бывает в природе. Тогда – темно-серые, заштрихованные по краю, с голубой сердцевиной. Она становится видна, когда зрачок сужается при ярком свете. Прямые плечи. Пожалуй, теперь она выглядит крепче, спортивнее, что ли. Утонченная хрупкость сменилась четким рельефом поверхностной мускулатуры. Наверное, ходит на какой-нибудь шейпинг, чтоб не терять форму Пальчики ее, гладкие пальчики с коротко стриженными ногтями. Кто же это говорил ему, что раз в двадцать лет люди могут случайно встретиться в муравейнике мегаполиса?.. Поезд, снижая скорость, вынырнул из туннеля. За окнами скользила наполненная огнями ночь, и вспомнилось, как они ездили ночным поездом в Питер, и тусклые лампы в купе делали ее еще красивее, нежнее, и сердце было готово разорваться от этой красоты. Они изнывали от близости чужих тел, им хотелось немедленно, сейчас же соединиться так, чтобы не расставаться больше никогда, и становилось больно от бесконечных и бесплодных поцелуев… Лицо, пожалуй, чуть более округлое, чем помнилось. Но ведь – возраст, время… Снова туннель. На миг гаснет свет и вспыхивает снова. И эта вспышка утверждает ее в роли той, молодой, тоненькой, любимой до спазмов в горле. СТАНЦИЯ «ТЕКСТИЛЬЩИКИ». Реплика запоздала, люди уже покинули вагон, и кто-то вошел, и хлопнули двери, и поэтому сразу же включается следующая: ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ… Последний перегон. Она смотрела на него. Просто смотрела, не делая попыток заговорить. Видела, что он ошеломлен, встревожен, все еще не верит себе. С чего она взяла, что может не узнать? Все так просто – высокий лоб, темные глаза… Хотелось встать, подойти ближе. Пусть он тоже встанет. Пусть молча ее обнимет. Мелькнула дурацкая мысль, куда бы деть сумку. У него тоже сумка… И еще будут мешать очки. Она так и не научилась целоваться в очках. Хотя при чем тут поцелуи? Вот сейчас. Она только сделает еще несколько вдохов – и встанет. Раз, два… Нет, это не считается. Надо немного отдышаться. Что же это такое, как колотится сердце. Послушай, двадцать лет прошло, можно только ностальгически улыбнуться встрече с прошлым, нельзя пережить все заново, нельзя ничего исправить, зачем же так… Он смотрел, сдерживая судорожные поползновения пальцев схватиться за ремень сумки. Он не мог понять, узнала ли она, пусть подаст хоть какой-то знак, пусть сделает движение навстречу, тогда он убедится, что не выдумал встречи в вагоне, что такое и впрямь случается раз в двадцать лет… Он все еще не верит ни себе, ни ей. Почему он не может просто улыбнуться? Ей стало бы легче. Взять его за руку и не отпустить уже никогда… …Прикоснуться губами к гладким волосам, к прозрачной коже на лбу. Услышать знакомый запах, который не смог измениться. Нельзя потерять ее снова… У него на пальце кольцо. Семья. Ребенок. Может, не один. У него за плечами – двадцать лет другой жизни. За это время успело родиться, вырасти и найти друг друга целое поколение. Что она скажет, взяв его за руку?.. …На что он может надеяться? Да полно, помнит ли она все то, что до сих пор хранится в нем, – купе ночного поезда, поцелуи на площади Ногина, тюльпаны, сладкую муку первой, единственно настоящей любви?.. Простил ли он меня? Понял ли, какую страшную и глупую ошибку мы совершили? …А если она просто отстранится безучастно? Если отделается спокойной и дружеской улыбкой, исключив все то мучительное и нежное, что я нафантазировал между нами?.. Если он до сих пор не смог ничего забыть, если до сих пор считает меня виновной?.. СТАНЦИЯ «КУЗЬМИНКИ». Он резко встал. Она дрогнула, но осталась сидеть. Он вышел. Прошел по перрону. Плавные, неторопливые и настороженные движения. Как в замедленной съемке. Он оглянулся. Смотрит странно-странно. Вскочив, она бросается к выходу. Он бежит назад, ей навстречу. ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ! Закрылись. Поезд тронулся. Она смотрела, как он несколько секунд бежал за вагоном, потом отстал, и перрон остался позади, поезд погрузился в туннель. Она ехала, прижавшись лбом к заляпанному стеклу дверей, вспоминая о первой любви, о длинноногом пловце, впервые поцеловавшем ее в сырой и гулкой раздевалке бассейна. Он остался на перроне, глядя, как исчезают в туннеле красные огни поезда. Поднялся наверх и пошел темной улицей, думая о том, как прекрасна была жизнь, наполненная любовью к хрупкой и юной женщине с синими – да, с абсолютно синими – глазами, сокурсницей по архитектурному, которая так трогательно приподнялась на цыпочки, первой потянувшись к нему губами в сумрачном углу институтской библиотеки. Его любимая никогда не была массажисткой. И он не умел плавать.